Поэзия, как тайное уродство

Бес не сболтнёт, и Бог не отзовётся:
проклятье это или благодать?
Поэзия, как тайное уродство,
которое приходится скрывать.

Так Пушкину, что ехал до Арзрума,
явился дервиш — бос, полураздет.
— Так вот — мой брат! — и гений долго думал,
и в свете бегал прозвища “поэт”.

А в небе голубином и глубинном,
немом, высоком, что тебя — прочтут?
Иль рифмы, точно два горба, даны нам:
доказывай Ему, что не верблюд!

Могила ли горбатого исправит,
по Слову ли воздастся за слова?
“Живи один, иди противу правил” —
и в подворотне ждёт тебя судьба,

как с точкою, с заточкою. С оплошкой
печатною в катрене о мечте.
А губы перемазаны морошкой,
жизнь кончена в кромешной немоте.




Поэзия

Говорили: “Духовность!” А что это было, скажи,
если не одержимость, когда не желание власти
над умами? Замыта блевота на старом паласе
после party с английским славистом. Опять миражи

заполняют углы, словно тени Рембрандтовы. Тщась
достучаться до неба, дочь в марте шагнула с балкона.
А они: Капернаум, смиренье, этюды Шопена
с тонким призвуком скорби. А тут бы совсем замолчать,

ополчиться на Слово, вытравливать звуки в себе…
Но опять под дугой заунывно звенит колокольчик
вдохновенья (он требует жертвы, как только захочет),
и с гримасой отчаянья пишет посланья к Тебе

безутешная мать. И находит молитву отец,
ту, приличную случаю. И примиряются с болью.
И стремление жить торжествует. Но хватит, довольно
о поэзии сказано.
Дальше — немoта.
Конец.
Душная ночь. Отрывок.




Бог из машины

Технический прогресс не трогает души:
она всё та же, и в ней до сих пор как будто
холодная заря, пустые камыши
промзоны, дикий пляж и тёмный блеск мазута.

Я — человек, но я не Божий человек,
пока я до души — из первородной глины.
Я — голем и слежу за Богом из машины,
средь машинерий коротая век.

И до сих пор порой мне, глупому, милей
тьма суеверий: чёрт и чорт-психоанализ.
Но Ты во лбу перстом однажды ставишь Алеф.
И я — не я, а древний иудей.

До сердца наг, молюсь об участи святой
на тихом берегу святого Иордана,
куда пришел Иисус, как deus ex machina1,
в одно мгновенье поменявший всё…




Молитва о слове

Во времени ветшает сам язык.
И “чудного мгновенья” простодушье
смущает ум: ужели это Пушкин?
Всё выцвело! Гудит от рифм арык
Бахчисарая и уносит гущу
словесную…

Вот и Кавафис шёл
к димотике от норм кафаревyсы2
в стихах своих. Но, видно, наши музы
не поднимают нас ни на вершок
над бренностью...

Язык мой — враг мой, он
зудит словцом над долею височной:
“Ты весь умрёшь! Таков земной закон!”
Так заточи же Даниил Заточник
моленье, как кинжал, о слове прочном,
способном осветить темницу речи,
где мы живем в косноязычье вечном.
Бог в Слове дан. И это — хорошо!





* * *
Центр мира — здесь, сейчас! — на том стоит
любой творец, как честный гений места.
Иначе абсолютно неизвестно,
как Архимедов принцип приложить —
рычаг его.
А так — иди, валяй,
ваяй себя в живое изваянье.
И не сочти за труд самостоянье.
Се — Предстоянье. Этот край — не край
земли, пока повсюду к нам лицом
Господь.
Тут небеса — Буонарроти
(как говорил поэт), и ужас плоти
твоей срезает правильным резцом.

И на детальных вечности полотнах
твой прорисован грифелем портрет
эскизом в живописной подноготной
провинции, где перспективы нет,
и только крупный план Его бесплотной
задумки…




* * *
Провинциальное лито:
девчонки, парни, шуры-муры.
Мечтают въехать всем гуртом
в историю литературы.

И для филолога-звезды
поэтка в ночь снимает лифчик:
долой учёные труды,
пусть рифма звонко входит в лимфу!

Нет, он — не Байрон, но, смеясь,
гордясь, она его целует.
И сковородка, накалясь
на кухне, страсть экзаменует,
шипя…

…Но стоп: я их люблю,
я сочиняю их, за этим
никто из них не стал поэтом:
не выпил яд, не влез в петлю.

Библиотекарша, доцент.
Живут неброско. А флективность
у русской речи завершилась
детьми, как обещал куплет.

От стирки, глажки, от стряпни
они сбежать хотели в слово.
Но быт железный входит снова,
и это — лучшие стихи.

Когда срифмована душа
с материальными вещами.
И пахнет в комнатах борщами,
а сын и дочь тебя встречают
там, у порога, не дыша…




* * *
Ни в небе я Тебя не вижу,
ни на земле не нахожу.
Мешу болотистую жижу,
мешаю ближнему, брюзжу.

Хожу на черную работу
и возвращаюсь под звездой
в свой дом, где кто-то, этот кто-то
опять зовет меня домой.

Не в коридор, в простенок сонный,
не в тела мерзостный сосуд, —
туда, где голос Джона Донна,
влечет, как колокол, на Суд.

Блестит, запутавшись в стропилах
звезда. И знаю я: не гнев,
но помощь нам: что мы не в силах
Тебя узнать, не умерев.




* * *
Мал человек, а смерть его огромна.
И Иванов, и Смит, и Магомет
когда-то превратятся в бересклет,
в пастушью сумку, иван-чай и донник…

в туманность Андромеды, в звёздный прах.
И если бы ничто уделом было
в конце пути — всё б ничего. Светило
парит во мраке и рождает страх.

Действительно, как страшно! — ей же ей —
стоять один в один перед Вселенной,
с чьей пустотой всех нас исчезновенье
готово уравнять. А что за ней? —

за смертью, за пределом, где звезда
последняя?.. И человек пред тьмою
догадок слеп: нам надлежит душою
пред Светом Бога закрывать глаза.
Новый Отелло.





Мальчишки: 1983, 2012


Мне 8 лет. Махина
(царь средь машин — “БелАЗ”)
катит на новой резине
вечером мимо нас.

Как диплодок огромный
в старый ползёт карьер —
перевозить породу
во славу СССР…

…Не оттого, что вырос,
меньше моя страна.
Сколько эпох — на вырост!
Сколько царей — на вынос!
Смута. Распад. Война…

Где ты, машина-ящер,
спёкся в какой грязи?
Муки, метаний, счастья
тоннами отгрузи,

словно груздей последних
в крохотный кузовок,
чтоб рассказать о целях
этой дороги мог

здесь, где в леса доносит
индустриальный дым
жизни глухая осень.
Но планетарной осью
вертится на паласе,
возит машинку сын.
***
Румянцев Дмитрий


Метки:
Предыдущий: Волчий вой
Следующий: Эпоха вертухаевых детей