Мой адрес - Советский Союз, Борис Рыжий
Борис Рыжий
1974-2001
Из ранней лирики
(публикация Ирины Князевой)
* * *
Все, что взял у Тебя, до копейки верну
и отдам Тебе прибыль свою.
Никогда, никогда не пойду на войну,
никогда никого не убью.
Пусть танцуют, вернувшись, герои без ног,
обнимают подружек без рук.
Не за то ли сегодня я так одинок,
что не вхож в этот дьявольский круг?
Мне б ладонями надо лицо закрывать,
на уродов Твоих не глядеть…
Или должен, как Ты, я ночами не спать,
колыбельные песни им петь?
1996
* * *
В черной арке под музыку инвалида -
приблизительно сравнимого с кентавром -
танцевала босоногая обида.
Кинем грошик да оставим стеклотару.
Сколько песен написал нам Исаковский,
сколько жизней эти песни поломали.
Но играет, задыхаясь папироской,
так влюбленно - поднимали, врачевали.
Отойдем же, ведь негоже в судьи лезть нам, -
верно, мы с тобой о жизни знаем мало.
Дай, Господь, нам не создать стихов и песен,
чтоб под песни эти ноги отрывало.
Допивай скорей, мой ангел, кока-колу,
в арке холодно, и запах - что в трактире.
Слишком жалобно - а я как будто голый,
как во сне кошмарном, нет - как в страшном мире.
1995, март
* * *
Урал - мне страшно, жутко на Урале.
На проводах - унылые вороны,
как ноты, не по ним ли там играли
марш - во дворе напротив - похоронный?
Так тихо шли, и маялись, и жили.
О, горе - и помочь не можешь горю.
Февраль, на небе звезды, как чужие,
придет весна - и я уеду к морю.
Пусть волосы мои растреплет ветер
той верною - единственной - рукою.
Пивные волны, кареглазый вечер.
Не уходи - родной - побудь со мною,
не отпускай - дружок - держи за плечи -
в глухой Урал к безумству и злословью.
О, боже, ты не дал мне жизни вечной,
дай сердце - описать ее с любовью.
1995, февраль
* * *
В том доме жили урки -
завод их принимал...
Я пыльные окурки
с друзьями собирал.
Так ласково дружили -
и из последних сил
меня изрядно били
и я умело бил.
Сидели мы в подъезде
на пятом этаже.
Всегда мы были вместе,
расстались мы уже.
Мы там играли в карты,
мы пили там вино.
Там презирали парты
и детское кино.
Нам было по двенадцать
и по тринадцать лет.
Клялись не расставаться
и не бояться бед.
...Но стороною беды
не многих обошли.
Убитого соседа
по лестнице несли.
Я всматривался в лица,
на лицах был испуг.
...А что не я убийца -
случайность, милый друг.
1996, март
* * *
Здесь много плачут. Здесь стоят кресты.
Здесь и не пьют, быть может, вовсе.
Здесь к небу тянутся кусты,
как чьи-то кости.
Когда б воскресли все они на миг,
они б сказали, лица в кисти пряча:
"Да что о жизни говорить, старик…
…когда и смерть не заглушает плача".
1993, сентябрь
Приветствие
Фонарный столб, приветствую тебя.
Для позднего прохожего ты кстати.
Я обопрусь плечом. Скажи, с какой
Поры
Пути нам освещают слезы?
Мне только девятнадцать, а уже
Я точно знаю, где и как погибну -
Сначала все покинут, а потом
Продам все книги. Дальше будет холод,
Который я не вынесу.
Старик,
В твоих железных веках блещут слезы
Стеклянные. Так освети мне путь
До дома -
пусть он вовсе не тернистый -
Я пьян сегодня.
1993, октябрь
Кальян
Так и курят кальян -
дым проходит сквозь чистую воду.
Я, сквозь слезы вдохнув свои годы,
вижу каждый изъян.
Сколько было всего.
Как легко забывается детство
и друзья. Я могу оглядеться,
а вокруг - никого.
Остается любовь;
что останется той же любовью,
только станет немного бессловней,
только высохнет кровь.
А стихи, наконец,
это слабость, а не озаренье,
чем печальнее, тем откровенней.
Ты прости мне, отец,
но, когда я умру,
расскажи мне последнюю сказку
и закрой мне глаза - эту ласку
я не морщась приму.
Отнеси меня в лес
и скажи, в оправдание, птицам:
"Он хотел, но не мог научиться
ни работать, ни есть".
1993, ноябрь
* * *
Фотограф старый был носат и прав,
Когда сказал: "К чему цветное?
Во-первых, черно-белое дешевле,
А во-вторых, - он помолчал, - черно
Вкруг ваших глаз.
Вы бледен, как декабрь…"
1994, декабрь
Трамвайный романс
В стране гуманных контролеров
я жил - печальный безбилетник.
И, никого не покидая,
стихи Ивaнова любил.
Любил пустoты коридоров,
зимой ходил в ботинках летних.
В аду искал приметы рая
и, веря, крестик не носил.
Я ездил на втором и пятом,
скажи - на первом и последнем,
глядел на траурных красоток,
выдумывая имена.
Когда меня ругали матом -
каким-нибудь нахалом вредным,
я был до омерзенья кроток,
и думал - благо, не война.
И, стоя над большой рекою
в прожилках дегтя и мазута,
я видел только небо в звездах
и, вероятно, умирал.
Со лба стирая пот рукою,
я век укладывал в минуту.
Родной страны вдыхая воздух,
стыдясь, я чувствовал - украл.
1995, июль
Ходасевич
… Так Вы строго начинали -
будто умерли уже.
Вы так важно замолчали
на последнем рубеже.
На стихи - не с состраданьем -
с дивным холодом гляжу.
Что сказали Вы молчаньем,
никому я не скажу.
Но когда, идя на муку,
я войду в шикарный ад,
я скажу Вам: "Дайте руку,
дайте руку, как я рад, -
Вы умели, веря в Бога
так правдиво и легко,
ненавидеть так жестоко
белых ангелов его…"
1995, ноябрь
"Киндзмараули"
…Минуя свалки, ангелов, помойки,
больницы, тюрьмы, кладбища, заводы,
купив вина, пришел я в парк осенний.
Сегодня день рожденья моего.
Ты жив еще? Я жив, живу в Дербенте.
Мне двадцать два отныне. Это возраст,
в котором умер мой великий брат.
Вот, взял вина. И на скамейке пью
как пьяница последний, без закуски,
за тех, кого со мною рядом нет.
И за тебя, мой лучший адресат,
мой первый друг и, видимо, последний,
мешаю три глотка "Киндзмараули"
с венозной кровью,
с ямбом пятистопным.
И сердце трижды -
о сосуд скудельный! -
не кровью наполняется, а спиртом,
и трижды робко гонит белый ямб:
киндзмараули - тук - киндзмараули.
1996
Музе
Напялим черный фрак
и тросточку возьмем -
постукивая так,
по городу пойдем.
Где нищие, жлобье,
безумцы и рвачи -
сокровище мое,
стучи, стучи, стучи.
Стучи, моя тоска,
стучи, моя печаль,
у сердца, у виска
за все, чего мне жаль.
За всех, кто умирал
в удушливой глуши.
За всех, кто не отдал
за эту жизнь души.
Среди фуфаек, роб
и всяческих спецух
стучи сильнее, чтоб
окреп великий слух.
Заглянем на базар
и в ресторан зайдем.
Сжирайте свой навар,
мы дар свой не сожрем.
Мы будем битый час
слоняться взад-вперед.
…И бабочка у нас
на горле оживет.
1996, март
* * *
Ах, бабочка - два лепесточка
порхающих. Какую тьму
пророчишь мне, сестричка. Дочка,
что пишут сердцу моему
такие траурные крылья
на белом воздухе? Не так
ли я, почти что без усилья,
за пустяком пишу пустяк:
"Летай. Кружись. Еще немножко.
Я, дорогая, не допел.
Спою и сам тебе ладошку
подставлю, белую как мел".
1995, декабрь
В ресторане
Нашарив побольше купюру в кармане,
вставал из-за столика кто-то, и сразу
скрипач полупьяный в ночном ресторане
пространству огранку давал, как алмазу,
и бабочка с воротничка улетала,
под музыку эту металась, кружилась,
садилась на сердце мое и сгорала,
и жизнь на минуту одну становилась
похожей на чудо - от водки и скрипки -
для пьяниц приезжих и шушеры местной,
а если бы были на лицах улыбки,
то были бы мы словно дети, прелестны,
и только случайно мрачны и жестоки,
тогда и глаза бы горели, как свечи, -
но я целовал только влажные щеки,
сжимал только бедные, хрупкие плечи.
1996
* * *
…Ветром ли кепку собьет с головы и,
охнув, за ней наклоняюсь устало.
Мертвые листья, мои золотые,
полная кепка, как этого мало.
Дай повторю тебе жизнь без запинки,
не упущу и бездарной недели.
Вот из дождя, как на том фотоснимке,
мой силуэт проступил еле-еле.
Вот и боюсь уже, ангел мой милый,
если отправились за море птицы,
если запахло землей и могилой,
что не успею с тобою проститься.
1995, сентябрь
В том вечернем саду
В том вечернем саду, где фальшивил оркестр
духовой и листы навсегда опадали,
музыкантам давали на жизнь, кто окрест
пили, ели, как будто они покупали
боль и горечь, несли их на белых руках,
чтобы спрятать потом в потайные карманы
возле самого сердца, друзья, и в слезах
вспоминали разлуки, обиды, обманы.
В том вечернем саду друг мой шарил рубли
в пиджаке моем, даже - казалось, что плакал,
и кричал, задыхаясь, и снова несли
драгоценный коньяк из кромешного мрака.
И, как бог, мне казалось, глядел я во мрак,
все, что было - то было, и было напрасно, -
и казалось, что мне диктовал Пастернак,
и казалось, что это прекрасно, прекрасно.
Что нет лучшего счастья под черной звездой,
чем никчемная музыка, глупая мука.
И в шершавую щеку разбитой губой
целовал, как ребенка, печального друга.
1995, ноябрь
* * *
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
Горнист
* * *
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье,
чтенье ?Графов Монте-Кристов?...
Куда теперь девать весь этот хлам,
всё это детство с муками и кровью
из носу, чёрт-те знает чьё
лицо с надломленною бровью,
вонзённое в перила лезвиё,
всё это обделённое любовью,
всё это одиночество моё?
* * *
Господи, это я
мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
Это мои друзья.
На берегу реки
водка и шашлыки,
облака и русалки.
Э, не рви на куски.
На кусочки не рви,
мерзостью назови,
ад посули посмертно,
но не лишай любви
високосной весной,
слышь меня, основной!
— Кто эти мудочёсы?
Это — со мной!
* * *
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
— небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
* * *
Не во гневе, а так, между прочим
наблюдавший средь белого дня,
когда в ватниках трое рабочих
подмолотами били меня.
И тогда не исполнивший в сквере,
где искал я забвенья в вине,
чтобы эти милиционеры
стали не наяву, а во сне.
Это ладно, всё это детали,
одного не прощу тебе, ты,
блин, молчал, когда девки бросали
и когда умирали цветы.
Не мешающий спиться, разбиться,
с голым торсом спуститься во мрак,
подвернувшийся под руку птица,
не хранитель мой ангел, а так.
Наблюдаешь за мною с сомненьем,
ходишь рядом, урчишь у плеча,
клюв повесив, по лужам осенним
одинокие крылья влача.
* * *
А.П. Сидорову, наркологу
Синий свет в коридоре больничном,
лунный свет за больничным окном.
Надо думать о самом обычном,
надо думать о самом простом.
Третьи сутки ломает цыгана,
просто нечем цыгану помочь.
Воду ржавую хлещешь из крана,
и не спится, и бродишь всю ночь
коридором больничным при свете
синем-синем, глядишь за окно.
Как же мало ты прожил на свете,
неужели тебе всё равно?
(Дочитаю печальную книгу,
что забыта другим впопыхах.
И действительно музыку Грига
на вставных наиграю зубах.)
Да, плевать, но бывает порою...
Всё равно, но порой, иногда
я глаза на минуту закрою,
и открою потом, и тогда,
обхвативши руками коленки,
размышляю о смерти всерьёз,
тупо пялясь в больничную стенку
с нарисованной рощей берёз.
* * *
С антресолей достану ?ТТ?,
покручу-поверчу —
я ещё поживу и т.д.,
а пока не хочу
этот свет покидать, этот свет,
этот город и дом.
Хорошо, если есть пистолет,
остальное — потом.
Из окошка взгляну на газон
и обрубок куста.
Домофон загудит, телефон
зазвонит — суета.
Надо дачу сначала купить,
чтобы лес и река
в сентябре начинали грустить
для меня дурака.
чтоб летели кругом облака.
Я о чём? Да о том:
облака для меня дурака.
А ещё, а потом,
чтобы лес золотой, голубой
блеск реки и небес.
Не прохладно проститься с собой
чтоб — в слезах, а не без.
* * *
Не надо ничего,
оставьте стол и дом
и осенью, того,
рябину за окном.
Не надо ни хрена —
рябину у окна
оставьте, ну и на
столе стакан вина.
Не надо ни .ера,
помимо сигарет,
и чтоб включал с утра
Вертинского сосед.
Пускай о розах, бля,
он мямлит из стены —
я прост, как три рубля,
вы лучше, вы сложны.
Но право, стол и дом,
рябину, боль в плече,
и память о былом,
и вообще, вобще.
* * *
Я по листьям сухим не бродил
с сыном за руку, за облаками,
обретая покой, не следил,
не аллеями шёл, а дворами.
Только в песнях страдал и любил.
И права, вероятно, Ирина —
чьи-то книги читал, много пил
и не видел неделями сына.
Так какого же чёрта даны
мне неведомой щедрой рукою
с облаками летящими сны,
с детским смехом, с опавшей листвою.
* * *
Осыпаются алые клёны,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны —
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
* * *
Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
всё хорошо, как никогда.
Ни для чего и ни зачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.
Пусть опустеют небеса.
Пусть станут чёрными леса.
пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.
Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольёт в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.
А ты останься в стороне —
белей черёмухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.
* * *
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней
с белым бантом,
я — школьником,
рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюблённым и в твою подругу,
давай-ка руку.
Не ты, а ты, а впрочем, как угодно —
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.
А дело в том, что в сентября начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.
И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клёны облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
ещё неделя.
Ещё неделя света и покоя,
и ты уйдёшь вся в белом в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою
пойдёшь со мною
мимо цветов, решёток, в платье строгом
вперёд, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я — с богом.
г. Екатеринбург
* * *
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
* * *
Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
* * *
Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.
Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.
Двадцать лет его взгляд упирался в забор,
чай грузинский ходила кидать проститутка.
- Народились, пока меня не было, бля, -
обращается к нам, улыбаясь, - засранцы!
Стариков помянуть бы, чтоб пухом земля,
но пока будет музыка, девочки, танцы.
Танцы будут: наденьте свой модный костюм
двадцатилетней давности, купленный с куша,
опускайтесь с подружкой в прокуренный трюм
кабака - пропустить пару стопочек пунша.
Танцы будут: и с финкой Вы кинетесь на
двух узбеков, "за то, что они спекулянты".
Лужа крови смешается с лужей вина,
издеваясь, Шопена споют музыканты.
Двадцать лет я хожу по огромной стране,
где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,
и все четче, точней вспоминаются мне
Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.
Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь,
и на финочке Вашей красивый узор:
- Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.
ПИСАТЕЛЬ
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер -
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер -
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: "Вы,
там, в партере!"
* * *
Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
"о", ударные "а".
Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня
до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.
* * *
Ночь - как ночь, и улица пустынна
так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
...Вот идут гурьбой милицанеры -
все в огнях
фонарей - игрушки из фанеры
на ремнях.
Вот летит такси куда-то с важным
седоком,
чуть поодаль - постамент с отважным
мудаком.
Фабрики. Дымящиеся трубы.
Облака.
Вот и я, твои целую губы:
ну, пока.
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Как и все хорошие поэты
в двадцать два,
я влюблен - и вероятно, это
не слова.
* * *
Как пел пропойца под моим окном!
Беззубый, перекрикивая птиц,
пропойца под окошком пел о том,
как много в мире тюрем и больниц.
В тюрьме херово: стражники, воры.
В больнице хорошо: врач, медсестра.
Окраинные слушали дворы
такого рода песни до утра.
Потом настал мучительный рассвет,
был голубой до боли небосвод.
И понял я: свободы в мире нет
и не было, есть пара несвобод.
Одна стремится вопреки убить,
другая воскрешает вопреки.
Мешает свет уснуть и, может быть,
во сне узнать, как звезды к нам близки.
* * *
От заворота умер он кишок.
В газете: "...нынче утром от инфаркта..."
и далее коротенький стишок
о том, как тает снег в начале марта.
- Я, разбирая папины архи-
вы, - томно говорила дочь поэта, -
нашла еще две папки: всё стихи.
Прелестница, да плюньте вы на это.
Живой он, верно, милый был старик,
возил вас в Переделкино, наверно.
Живите жизнь и не читайте книг,
их пишут глупо, вычурно и скверно.
Вам двадцать лет, уже пристало вам
пленять мужчин голубизною взора.
Где смерть прошлась косою по кишкам,
не надо комсомольского задора.
* * *
Я уеду в какой-нибудь северный город,
закурю папиросу, на корточки сев,
буду ласковым другом случайно проколот,
надо мною раcплачется он, протрезвев.
Знаю я на Руси невеселое место,
где веселые люди живут просто так,
попадать туда страшно, уехать - бесчестно,
спирт хлебать для души и молиться во мрак.
Там такие в тайге расположены реки,
там такой открывается утром простор,
ходят местные бабы, и беглые зеки
в третью степень возводят любой кругозор.
Ты меня отпусти, я живу еле-еле,
я ничей навсегда, иудей, психопат:
нету черного горя, и черные ели
мне надежное черное горе сулят.
* * *
О. Дозморову
Над головой облака Петербурга.
Вот эта улица, вот этот дом.
В пачке осталось четыре окурка -
видишь, мой друг, я большой эконом.
Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго еще нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.
Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее "Прекрасная дама",
желчь петербургского дня.
Нет, мне нужней прикурить одиноко,
взором скользнуть по фабричной трубе,
белою ночью под окнами Блока,
друг дорогой, вспоминать о тебе!
КИНО
Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
"Заря", ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из Америки
и продают за пол-зарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
сын человеческий в буфете.
АННА
...Я все придумал сам, что записал,
однако что-то было, что-то было.
Пришел я как-то к дочери поэта,
скончавшегося так скоропостижно,
что вроде бы никто и не заметил.
Читал его стихи и пил наливку.
В стихах была тоска, в наливке - клюква,
которую вылавливать сначала
я ложечкой пытался, а потом,
натрескавшись, большим и средним пальцем,
о скатерть вытирая их. Сиренью
и яблонями пахло в той квартире.
А Анна говорила, говорила -
конечно, дочь поэта звали Анной, -
что папа был приятель Евтушенки,
кивала на портретик Евтушенко,
стоявший на огромнейшем комоде.
Как выше было сказано, сиренью
и яблонями пахло в той квартире.
Есть люди странные в подлунном мире,
поэтами они зовут себя:
стихи совсем плохие сочиняют,
а иногда рожают дочерей
и Аннами, конечно, называют.
И Анны, словно бабочки, порхают,
живут в стихах, стихов не понимают.
Стоят в нарядных платьях у дверей,
и жалобно их волосы колышет
сиреневый и яблоневый ветер.
А Анна говорила, говорила,
что, разбирая папины архивы,
так плакала, чуть было не сошла
с ума, и я невольно прослезился -
хотя с иным намереньем явился,
поцеловал и удалился вон.
МАТЕРЩИННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ
"Борис Борисыч, просим вас читать
стихи у нас". Как бойко, твою мать.
"Клуб эстети". Повесишь трубку: дура,
иди ищи другого дурака.
И комом в горле дикая тоска:
***-мое, угу, литература.
Ты в пионерский лагерь отъезжал:
тайком подругу Юлю целовал
всю смену, было горько расставаться,
но пионерский громыхал отряд:
"Нам никогда не будет 60,
а лишь 4 раза по 15!"
Лет пять уже не снится, как ебешь, -
от скуки просыпаешься, идешь
по направленью ванной, таулета
и, втискивая в зеркало портрет
свой собственный - побриться на предмет,
шарахаешься: кто это? Кто это?
Да это ты! Небритый и худой.
Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издерганный, но все-таки прекрасный,
надменный и веселый Б. Б. Р.,
безвкусицей что счел бы, например,
порезать вены бритвой безопасной.
* * *
Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В черную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.
Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.
Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Леонтьев А., Рыжий Б., Дозморов О.
Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.
Как одному: "другу", а двум другим
он "Сапожок" подписывал: "дорогим".
Как говорить о Бродском при нем нельзя.
Встал из-за столика: не провожать, друзья.
Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!
* * *
Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели -
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и все такое.
...Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем все равно куда, а мне - подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма -
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
* * *
Водки, что ли...
А. Г.
После многодневного запоя
синими глазами мудака
погляди на небо голубое,
тормознув у винного ларька.
Боже, как все мило получалось:
рифма-дура клеилась сама,
ластилась, кривлялась, вырывалась
и сводила мальчика с ума.
Плакала, жеманница, молилась.
Нынче ухмыляется, смотри:
как-то все, мол, глупо получилось,
сопли вытри и слезу сотри.
Да, сентиментален, это точно.
Слезы, рифмы, все, что было, - бред.
Водка скиснет, но таким же точно
небо будет через тыщу лет.
ВЕРТЕР
Темнеет в восемь - даже вечер
тут по-немецки педантичен.
И сердца стук бесчеловечен,
предельно тверд, не мелодичен.
В подвальчик проливает месяц
холодный свет, а не прощальный.
И пиво пьет обрюзгший немец,
скорее скучный, чем печальный.
Он, пересчитывая сдачу,
находит лишнюю монету.
Он щеки надувает, пряча
в карман вчерашнюю газету.
В его башке полно событий,
его политика тревожит.
Выходит в улицу, облитый
луной - не хочет жить, но может.
В семнадцать лет страдает Вертер,
а в двадцать два умнеет, что ли.
И только ветер, ветер, ветер
заместо памяти и боли.
* * *
Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна.
Спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна
. * * *
О чем молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слезы
ладонью теплой вытирал.
* * *
... Вчерашний дождь тебя откинул
от спекшихся в тумане окон,
седых волос закинув гриву
за ржавый гребень горизонта...
Мне остается только волос
твой разыскав, зажать в ладони
и заглянуть в глазницы окон,
услышав чей-то черствый голос:
“Все оказалось много проще,
воспринимай как божий дар
вчерашний дождь, швырнувший клочья
твоих небес на тротуар”.
* * *
Так кончается день на краю окна.
Так приходит сон, и рифмуешь наспех
“ночь” и “прочь”. Так стоит на столе бокал.
Так смеется небо однозубой пастью.
Так лежат на столе два пустых листа,
будто ангел-хранитель в связи с сезоном
сбросил крылья (листы), что твой лось — рога,
и ушел в ночи, потоптав газоны.
Так пускают корни в тебя дожди,
и толчешь “судьба”, как капусту в ступе,
кулаком в груди. Так кончают жить.
Так пылится тень, словно абрис трупа.
Так глядишь на мир через жабры век:
как сложна хиромантия троп, дорог.
Бог жизнь подарил тебе, но затем,
чтобы ты умереть не колеблясь мог.
ЭЛЕГИЯ ЭЛЕ
Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.
В белой блузке,с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только:
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.
Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и все на этом.
Подойти к окну. И что увижу?
Только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.
И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.
1994, октябрь
7 ноября
…До боли снежное и хрупкое
сегодня утро, сердце чуткое
насторожилось, ловит звуки.
Бело пространство заоконное —
мальчишкой я врывался в оное
в надетом наспех полушубке.
В побитом молью синем шарфике
я надувал цветные шарики.
…Звучали лозунги и речи…
Где песни ваши, флаги красные,
вы сами, пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?
***
Ходил-бродил по свалке нищий
и штуки-дрюки собирал —
разрыл клюкою пепелище,
чужие крылья отыскал.
Теперь лети. Лети, бедняга.
Лети, не бойся ничего.
Там, негодяй, дурак, бродяга,
ты будешь ангелом Его.
Но оправданье было веским,
он прошептал в ответ: “Заметь,
мне на земле проститься не с кем,
чтоб в небо белое лететь”.
* * *
Читаю “Фантазию” Фета —
так голос знаком и размер,
как будто, как будто я где-то
встречал его.
Так, например,
“Балладу” другого поэта
мне боль помешала забыть.
И мне не обидно за Фета,
что Фету так весело жить, —
фонтан, соловьиные трели
доходят до самых-сердец.
Но, милые, вы проглядели
“Фантазии” Фета конец.
Ну что ж, что прекрасна погода,
что души витают, любя, —
всегда ведь находится кто-то,
кто горечь берет на себя,
во всем разобравшись.
Но все же
во всем разобраться нельзя.
О, как интонации схожи
у счастья и горя, друзья!
* * *
Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“...Личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма…-
в ватный рукав выдыхает зима:
— Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?” ...
…Все, что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на черном ветру
в черном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и — никого, ничего, никогда.
СТАНСЫ
Евгении Извариной
Фонтан замерз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств –
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку — не хруст,
а звон услышим: “дин-дина”.
Дружок, вот так застынь и ты
на миг один. И, видит бог,
среди кромешной темноты
и снега — за листком листок —
на нем распустятся листы.
Такие нежные, дружок.
И звезд печальных, может быть,
прекрасней ты увидишь цвет.
Ведь только так и можно жить -
судьба бедна. И скуден свет
и жалок. Чтоб его любить,
додумывай его, поэт.
За мыслью — мысль. Строка — к строке.
Дописывай. И бог с тобой.
Нужна ль тоска, что вдалеке,
когда есть сказка под рукой.
Хрустальный куст. В твоей руке
Так хрупок листик ледяной.
1995, октябрь
* * *
Когда умирают фонтаны —
львы, драконы, тритоны, —
в какие мрачные страны
летят их тяжелые стоны?
В старом стриженом парке осень.
В чаще сидит лягушка.
О, не ударься оземь,
я только шепнуть на ушко
к тебе наклонюсь тихонько,
осенен и обессилен,
словно от жизни дольку
еще одну отломили:
“Чем дальше, тем тяжелее.
Скоро все скроет снегом —
чужой дворец и аллеи,
лягушку и человека.
Ты не различишь в тумане
щеки мои и слякоть.
Когда умирают фонтаны,
людям положено плакать”.
1994, сентябрь Петергоф
* * *
Что сказать о мраморе — я влюблен в руины:
пыльные, невзрачные, странные картины...
Право же, эпитетов всех не перечислю.
Мысль, что стала статуей, снова стала мыслью.
Где она, бессмертная, грозная, витает?
Где художник траурный, что ее поймает?
Но однажды — будь она демон или, птица –
в ручку, в грудь холодную перевоплотится.
Может, в строки грустные, теплые, больные, -
бесконечно ясные, но совсем чужие.
Чтобы — как из мрамора — мы с тобой застыли,
прочитав, обиделись, вспомнили, простили.
Не грусти на кладбище и не плачь, подруга, —
дважды оправдается, трижды эта мука.
Пью за смерть Денисьевой, вспоминаю Трою,
вижу жизнь, что рушится прямо предо мною.
* * *
Так просидишь у вас весь вечер,
а за окошко глянешь — ночь.
Ну что ж, друзья мои, до встречи,
пора идти отсюда прочь.
И два часа пешком до центра.
И выключены фонари.
А нет с собою документа,
так хоть ты что им говори.
Но с кем бы я ни повстречался,
Какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем — сказали б — смерть принес ты,
накапал кровью на ковры…
И надо мной мерцали звезды,
летели годы и миры.
* * *
... поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В черном мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было. С тем, что есть. И с тем, что будет.
1994, июнь
* * *
Когда концерт закончится и важно,
как боги, музыканты разойдутся,
когда шаги, прошелестев бумажно,
с зеленоватой тишиной сольются,
когда взметнутся бабочки и фраки
закружатся, как траурные птицы,
вдруг страшные появятся во мраке —
бескровные, болезненные — лица.
И первый, не скрывая нетерпенья,
кивнет, срывая струны, словно нити,
Связующие вечность и мгновенье:
“Ломайте скрипки, музыку ищите!”
ЗОЛОТЫЕ САПОЖКИ
Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки, —
чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
оборвать белокрыло.
Говорю, улыбаясь:
"На холодном ветру..."
Чтоб услышать к утру,
Как стучат, удаляясь
по осенней дорожке,
где лежат облачка,
два родных каблучка,
золотые сапожки.
* * *
Носик гоголевский твой,
Жанна, ручки, Жанна, ножки...
В нашем скверике листвой
все засыпаны дорожки.
Я брожу по ним один,
ведь тебя со мною нету.
Так дотянем до седин,
Жанна, Жанночка, Жаннетта —
говорю почти как Пруст,
только не кропаю прозы.
Без любимой даже куст
может вызвать наши слезы.
...Достаю, взирая вдаль,
папиросы из кармана —
Жанна, Жанна, как мне жаль,
как мне больно, Жанна, Жанна.
* * *
Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов, над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе “прощай”,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, — скоро статуи двинут на юг.
Потому и скажу, что мы вместе останемся здесь:
вся останешься ты, и твой спутник встревоженный — весь.
Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы,
мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев.
Снисходительней будь, не к лицу нам, любимая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.
1994
ОЛЕГУ ДОЗМОРОВУ ОТ БОРИСА РЫЖЕГО
Мысль об этом леденит: О
лег, какие наши го
ды, а сердце уж разбито,
нету счастья у него,
хоть хорошие мы поэ
ты, никто не любит на
с — человечество слепое,
это все его вина,
мы погибнем, мы умрем, О
лег, с тобой от невнима
ния — это так знакомо —
а за окнами зима,
а за окнами сугробы,
неуютный грустный вид.
Кто потащит наши гробы,
Кто венки нам подарит?
1996
* * *
Над домами, домами, домами
голубые висят облака —
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
никогда никуда мы не сгинем,
Мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной —
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
Пробуждение
Неужели жить? Как это странно —
за ночь жить так просто разучиться.
Отдалённо слышу и туманно
чью-то речь красивую. Укрыться,
поджимая ноги, с головою,
в уголок забиться. Что хотите,
дорогие, делайте со мною.
Стойте над душою, говорите.
Я и сам могу себе два слова
нашептать в горячую ладошку:
?Я не вижу ничего плохого
в том, что полежу ещё немножко —
ах, укрой от жизни, одеялко,
разреши несложную задачу?.
Боже, как себя порою жалко —
надо жить, а я лежу и плачу.
1995
* * *
Когда я утром просыпаюсь,
я жизни заново учусь.
Друзья, как сложно выпить чаю.
Друзья мои, какую грусть
рождает сумрачное утро,
давно знакомый голосок,
газеты, стол, окошко, люстра.
?Не говори со мной, дружок?.
Как тень слоняюсь по квартире,
гляжу в окно или курю.
Нет никого печальней в мире —
я это точно говорю.
И вот, друзья мои, я плачу,
шепчу, целуясь с пустотой:
?Для этой жизни предназначен
не я, но кто-нибудь иной —
он сильный, стройный, он, красивый,
живёт, живёт себе, как бог.
А боги всё ему простили
за то, что глуп и светлоок?.
А я со скукой, с отвращеньем
мешаю в строчках боль и бред.
И нет на свете сожаленья,
и состраданья в мире нет.
1995, декабрь
Два ангела
...Мне нравятся детские сказки,
фонарики, горки, салазки,
значки, золотинки, хлопушки,
баранки, конфеты, игрушки.
...больные ангиной недели
чтоб кто-то сидел на постели
и не отпускал мою руку
— навеки — на адскую муку.
1996, январь
* * *
Магом, наверное, не-человеком,
чёрным, весь в поисках страшной
поживы,
помню, сто раз обошёл перед снегом
улицы эти пустые, чужие.
И, одурев от бесхозной любови,
скуки безумной, что связана с нею,
с нежностью дикой из капельки крови
взял да и вырастил девочку-фею.
...Как по утрам ты вставала с постельки,
в капельки света ресницы макая,
видела только минутные стрелки...
Сколько я жизни и смерти узнаю,
что мне ступили на сердце —
от ножек —
и каблучками стучат торопливо.
Самый поганый на свете художник
пусть нас напишет — всё будет красиво.
1996
Тюльпан
Я не люблю твои цветочки,
вьюнки и кактусы, болван.
И у меня растёт в горшочке
на подоконнике тюльпан.
Там, за окном, дымят заводы,
там умирают и живут,
идут больные пешеходы,
в ногах кораблики плывут,
там жизнь ужасна, смерть банальна,
там перегибы серых стен,
там улыбается печально
живущий вечно манекен,
там золотые самолёты
бомбят чужие города,
на облака плюют пилоты,
горит зелёная звезда.
И никого, и никого не
волнует, господи прости,
легко ль ему на этом фоне,
такому стройному, цвести.
1996
* * *
Ты скажешь, что это поднялся туман.
Отвечу: не верю в обман.
То город — унылый и каменный — сам
Поднялся к чужим небесам.
Мы в небе с тобою. Мы в небе, дружок.
На вдох говорю тебе: Бог.
Ты смотришь куда-то, ты ищешь черты.
Но мы перед Богом чисты.
Ты смотришь, ты ангелов ищешь крыла.
Но, друг мой, округа бела.
Ресницами чувствуй — белее белил —
Касание трепетных крыл.
Мы жили с тобою на страшной земле —
Стояли на чёрной золе.
Мы плакали, и пробивался цветок.
Но мы умирали, дружок.
За то, что я руки твои удержал,
За то, что любил и страдал.
Здесь небо и небо — ни страхов, ни ран.
А ты прерываешь: туман.
Но, друг мой, я чувствую боль на щеке.
И кровь остаётся в руке.
То ангел печали, как острым стеклом,
Ко мне прикоснулся крылом.
1994, ноябрь
Бледный всадник
Над Невою огонь горит —
бьёт копытами и храпит.
О, прощай, сероглазый рай.
Каменный град, прощай!
Мил ты мне, до безумья мил —
вряд ли ты бы мне жизнь скостил,
но на фоне камней она
так не слишком длинна.
Да и статуи — страшный грех —
мне милее людей — от тех,
с головой окунувшись в ложь,
уж ничего не ждёшь.
И, чего там греха таить,
мне милей по камням ходить —
а земля мне внушает страх,
ибо земля есть прах.
Так прощай навсегда, прощай!
Ждать и помнить не обещай.
Да чего я твержу — дурак —
кто я тебе? Я так.
Пусть деревья страшит огонь.
Для камней он — что рыжий конь.
Вскакивает на коня и мчит
бледный всадник. В ночи.
1994, октябрь
* * *
Одни меня любили потому-то,
другие не любили отчего-то,
а ты меня любила просто так:
из Лондона приедешь, на минуту
зайдёшь, я рот открою как дурак
и говорю, что ты похорошела,
объятья, поцелуи, суть да дело,
а между тем неделя пролетела.
Когда мы познакомились случайно,
я сразу понял, что не дура ты,
что есть в тебе какая-нибудь тайна,
и подарил цветы, цветы, цветы.
Не спрашивала, кто я и зачем
я, собственно, живу на белом свете,
убийца или честный христианин,
и даже — русский я или еврей?
Ничем не удивлялась ни на миг,
и если, скажем, среди стопок книг,
среди томов Вергилия и Канта
я б предложил тебе два варианта:
спортсмен-бегун и гений и поэт,
ты долго колебалась бы, мой свет,
выпрашивая правильный ответ.
А может быть, настолько ты любила,
что я был всем для сердца твоего,
единственным не в смысле переносном,
но в том прямом и бесконечном смысле,
которого, увы, мне не постичь —
я миром был, я небом был и морем,
я облаком над городом Свердловском,
я той страной, откуда ты свалила,
но всё же приезжала иногда,
и снова: водку пьёт и курит ?Приму?
твоя страна, в трусах гостей встречает,
читает книжки, музыку включает,
в объятия тревожно заключает
и умилённо смотрит на тебя.
не датировано
Трубач и осень
Полы шляпы висели, как уши слона.
А на небе горела луна.
На причале трубач нам с тобою играл -
словно хобот, трубу подымал.
Я сказал: посмотри, как он низко берет,
и из музыки город встает.
Арки, лестницы, лица, дома и мосты -
неужели не чувствуешь ты?
Ты сказала: я чувствую город в груди -
арки, люди, дома и дожди.
Ты сказала: как только он кончит играть,
все исчезнет, исчезнет опять.
О, скажи мне, зачем я его не держал,
не просил, чтоб он дальше играл?
И трубач удалялся - печален, как слон.
Мы стояли у пасмурных волн.
И висели всю ночь напролет фонари.
Говори же со мной, говори.
Но настало туманное утро, и вдруг
все бесформенным стало вокруг -
арки, лестницы, лица, дома и мосты.
И дожди, и речные цветы.
Это таял наш город и тек по рукам -
навсегда, навсегда - по щекам.
И теперь не понять, разобрать нету сил,
кто за музыку эту платил
жизнью, смертью, разлукой, туманной строкой,
кто стоял и стоял над рекой.
Ты? - спрошу тебя. - Нет. Я? - спрошу себя. - Нет.
Только бледный и траурный свет
остается - уныл, вроде долгого сна,
и тяжел, словно выдох слона.
1994, ноябрь
Музыкант и ангел
В старом скверике играет музыкант,
бледнолицый, а на шее - черный бант.
На скамеечке я слушаю его.
В старом сквере больше нету никого,
только голуби слоняются у ног,
да парит голубоглазый ангелок.
...Ах, чем музыка печальней, чем страшней,
тем крылатый улыбается нежней...
* * *
Фотограф старый был носат и прав,
Когда сказал: ?К чему цветное?
Во-первых, черно-белое дешевле,
А во-вторых, — он помолчал, — черно
Вкруг ваших глаз.
Вы бледен, как декабрь...?.
1994, декабрь
Приветствие
Фонарный столб, приветствую тебя.
Для позднего прохожего ты кстати.
Я обопрусь плечом. Скажи, с какой
Поры
Пути нам освещают слёзы?
Мне только девятнадцать, а уже
Я точно знаю, где и как погибну —
Сначала все покинут, а потом
Продам все книги. Дальше будет холод,
Который я не вынесу.
Старик,
В твоих железных веках блещут слёзы
Стеклянные. Так освети мне путь
До дома —
пусть он вовсе не тернистый —
Я пьян сегодня.
1993, октябрь
Костёр
Внезапный ветр огромную страну
Сдул с карты, словно скатерть — на пол.
Огромный город летом — что костёр,
Огонь, в котором — пёстрая одежда
И солнце. Нищие сидят
На тротуарах в чёрных одеяньях.
И выглядят как угли. У девчушки
На голове алеет бант — она
Ещё немножко тлеет.
Я ищу
В пустом кармане что-то —
может, деньги
Для нищих, может, справку в небеса,
Где сказано, что я не поджигатель.
...А для пожарника я просто слаб.
1993, ноябрь
Орфей
1. ...и сизый голубь в воздух окунулся,
и белый парус в небе растворился...
Ты плакала, и вот, я оглянулся.
В слезах твоих мой мир отобразился
и жемчугом рассыпался, распался.
...и я с тобою навсегда остался,
и с морем Чёрным я навек простился...
2. ...махни крылом, серебряная чайка,
смахни с небес последних звёзд
осколки...
Прости за всех, кого до боли жалко,
кого любил всем сердцем да и только.
Жестоко то, что в данный миг жестоко.
Ум холоден, для сердца нет урока.
...мы ничего не помнить будем долго...
3. ...я помню эти волосы и плечи...
Я знаю всё, отныне всё иначе.
Я тенью стал, а сумрачные речи
отныне стихнут, тишина их спрячет.
...я вывел бы тебя на свет из ночи —
был краток путь, но жизнь ещё короче
и не ценнее греческого плача...
1996, май
Фотография
...На скамейке, где сиживал тот
— если сиживал — гений курчавый,
ты сидишь, соискатель работ,
ещё нищий, уже величавый.
Фотография? Лёгкий ожог.
На ладошку упавшая спичка.
Улыбаться не стоит, дружок,
потому что не вылетит птичка.
Но вспорхнёт голубой ангелок
на плечо твоё, щурясь от света, —
?кодак? этого видеть не мог,
потому что бессмысленно это.
Пусть над тысячей бед и обид
стих то твёрдо звучит, то плаксиво...
Только помни того, кто стоит
по ту сторону объектива.
1996
Второе письмо
...Что было — было... Мысли облетели,
остались чувства — ветви или чувства, —
а с ними чувство тихой пустоты
глубокого и голубого неба.
Я осенью люблю гулять один.
В пространстве и во времени есть место,
что геометрией своей подобно
простейшей геометрии души.
И вот мой сквер, моя подруга осень.
Она и умирая не попросит
подать ей руку сильную, любую.
Я одинок. И те, кто на скамейках
сидят, сегодня страшно одиноки.
Зачем лукавить, друг, друг другу руки
протягивать, заглядывать в глаза?
Нет у души ни братьев, ни знакомых.
Она одна, одна на целом свете —
глядит, пугаясь своего названья,
сама в себе, когда глядит на осень.
Прощает всех, нет — забывает о.
1996
Мщение Ахилла
1. Издевайся как хочешь, кощунствуй, Ахилл,
ты сильней и хитрей, мчи его вокруг Трои.
Прав ли, нет ли, безумец, но ты победил —
это первое, а правота — лишь второе.
Пусть тебя не простят, но и ты не простил.
2. Пусть за телом притащится старый Приам.
Но отдав, не в содеянном ты усомнишься.
Ты герой, ты не крови боишься из ран —
чужды слёзы героям, и слёз ты боишься,
хоть и плакал не раз, обращаясь к богам.
3. Не за то ли ты с жизнью-уродкой ?на ты?,
что однажды ?на ты? был со смертью-красоткой?
...Ночь целует убитых в открытые рты,
голубые, пропахшие греческой водкой,
и созвездья у них в головах — как цветы...
1996, октябрь
Бабочка
На белом кладбище, в июле,
читая даты, имена,
шептал тихонько: ?Вы уснули,
а смерть что делает??. Она
ночною бабочкой летала.
?Узор бы твой прекрасен был,
когда б ты крылья не макала
во мглу холодную могил?.
1996
* * *
Пройди по улице с небритой
физиономией сам-друг,
нет-нет, наткнёшься на открытый
канализационный люк.
А ну-ка глянь туда, там тоже
расположилась жизнь со всем
хозяйством: три-четыре рожи
пьют спирт, дебильные совсем.
И некий сдвиг на этих лицах
опасным сходством поразит
с тем, что тебе ночами снится,
что за спиной твоей стоит.
...Создай, и всё переиначат.
Найди добро, отыщут зло.
Как под землей живут и плачут,
как в небе тихо и светло!
1998
* * *
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
все к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
* * *
Америка Квентина Тарантино —
Сентиментально-глупые боксёры
И профессиональные убийцы,
Ностальгирующие по рок-н-роллу,
Влюблённые в свои автомобили:
?Линкольны?, ?Мерседесы?, ?БМВ?.
Подкрашен кровью кубик героина —
И с новеньким удобным ?Ремингтоном?
Заходит в банк сорокалетний дядя,
Заваливает пару-тройку чёрных
В бейсболках и футболках с капюшонами
и бородами, как у Христа.
А в Мексике американским богом,
Похожим удивительно на Пресли,
Для тех, кто чисто выиграл, поставив
На жизнь и смерть, построен Рай, и надпись
?Хороший стиль оправдывает всё?, —
Зелёным распылителем по небу.
1997
Свидание Гектора с Андромахой
1. Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчёл,
До синих жучков, до зелёных стрекоз водорода...
Обычное время обычного тёплого года.
Так долго тебя я искал, и так скоро нашёл
У Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.
2. При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя.
Младенца возьму, — и мои безоружны ладони
На фоне заката, восхода, на солнечном фоне.
...Но миг, и помчишься, любезного друга стыдя, —
Где всё перемешано: боги, и люди, и кони.
3. Стучит твоё сердце, и это единственный звук,
Что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.
И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна,
Здесь, в Греции, всё, даже то, что ужасно, мой друг,
Пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.
1996
Прощание Гектора с Андромахой
...Он говорил о чести, о стыде
великом перед маленькой отчизной.
Он говорил о смерти, о беде,
о счастье говорил он и о жизни.
Герой, он ради завтрашнего дня
пылал очистить родину от мрака...
...Как жаль, что не подумал, уходя,
шелом свой снять, и бедный мальчик
плакал.
Колокольчик
Сердце схватило, друг
Останови коней.
Что за леса вокруг —
Я не видал черней.
На лице, на снегу
Тени сосен. Постой,
Друг, понять не могу,
Что случилось со мной.
Я подышать. Пройдусь
Лесом. А если я
Через час не вернусь —
Поезжай без меня.
Не зови, не кричи,
Будь спокоен и тих —
Нет на свете причин,
Чтоб пугать вороных.
Что-то знают они —
Чувствуешь, как молчат?
Шибко их не гони
И не смотри назад.
Кони пьют на бегу
Белый морозный день.
Не понять — на снегу
Человек. Или тень.
* * *
Водой из реки, что разбита на сто ручьев, в горах
умылся, осталось в руках
золото, и пошёл, и была сосна
по пояс, начиналась весна,
солнце грело, облака
летели над головой дурака,
подснежник цвёл — верный знак
не прилечь, так хоть сбавить шаг,
посмотреть на небо, взглянуть вокруг,
но не сбавил шаг, так и ушёл сам-друг,
далеко ушёл, далеко,
машинально ладони вытерев о.
Никто не ждал его нигде.
...Только золото в голубой воде
да подснежник с облаком — одного
цвета синего — будут ждать его...
1997
***
Особенно когда с работы,
идя, войдешь в какой-то сквер,
идешь и забываешь, что ты
очкарик, физик, инженер,
что жизнь скучна, а не кошмарна,
что полусвет отнюдь не мрак,
и начинаешь из Верхарна
Эмиля что-то просто так
о льдах, о холоде - губами
едва заметно шевеля,
с его заветными словами
свое мешая тра-ля-ля.
...Но это тра-ля-ля, дружище,
порой, как губы ни криви,
дороже жизни, смерти чище,
важнее веры и любви.
1996
Вышел месяц из тумана —
и на много лет
над могилою Романа
синий-синий свет.
Свет печальный, синий-синий,
легкий, неземной,
над Свердловском, над Россией,
даже надо мной.
Я свернул к тебе от скуки,
было по пути,
с папироской, руки в брюки,
говорю: прости.
Там, на ангельском допросе
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.
А не то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спины закрутят руки
ангелы-жлобы.
В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они.
Так и мы уйдем с экрана, —
не молчи в ответ.
Над могилою Романа
только синий свет.
* * *
Бритвочкой на зеркальце гашиш
отрезая, что-то говоришь,
весь под ноль
стриженный, что времени в обрез,
надо жить, и не снимает стресс
алкоголь.
Ходит всеми комнатами боль,
и не помогает алкоголь.
Навсегда
в памяти моей твои черты
искажаются, но это ты,
понял, да.
Да, и где бы ни был ты теперь,
уходя, ты за собою дверь
не закрыл.
Я гляжу в проем: как сумрак бел…
Я ли тебя, что ли, не жалел,
не любил.
Чьи-то ледяные голоса.
В зеркальце блестят твои глаза
с синевой.
Орден за Анголу на груди,
ты ушел, бери и выходи
за тобой.
* * *
И вроде не было войны,
но почему коробит имя
твое в лучах такой весны,
когда глядишь в глаза жены
глазами дерзкими, живыми?
И вроде трубы не играли,
не обнимались, не рыдали,
не раздавали ордена,
протезы, звания, медали,
а жизнь, что жив, стыда полна?
* * *
На границе между сном и явью
я тебя представлю
в лучшем виде, погляжу немного
на тебя, Серега.
Где мы были? С кем мы воевали?
Что мы потеряли?
Что найду я на твоей могиле,
кроме ?жили-были??
Жили-были, били неустанно
Леху-Таракана.
…А хотя, однажды с перепою
обнялись с тобою
и пошли дошли на фоне марта
до кинотеатра.
Это жили, что ли, поживали?
Это умирали.
Это в допотопном кинозале,
где говно казали,
плюнул ты, ушел, а я остался
до конца сеанса.
Пялюсь на экран дебил дебилом.
Мне б к родным могилам
просквозить, Серега, хлопнув дверью
тенью в нашем сквере
***.
Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
все хорошо, как никогда.
Ни для чего и низачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.
Пусть опустеют небеса.
Пусть станут черными леса.
Пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.
Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольет в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.
А ты останься в стороне —
белей черемухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.
* * *
Не черемухе в сквере
и не роще берез, —
только музыке верил,
да и то не всерьез.
Хоть она и рыдала
у меня на плече,
хоть и не отпускала
никуда вообще.
Я отдергивал руку
и в лицо ей кричал:
ты продашь меня, сука,
или нет отвечай?
Проводник хлопал дверью,
грохотал паровоз.
Только в музыку верил,
да и то не до слез.
2000
* * *
Как только про мгновения весны
кино начнется, опустеет двор,
ему приснятся сказочные сны,
умнейшие, хоть узок кругозор.
Спи, спи, покуда трескается лед,
пока скрипят качели на ветру
и ветер поднимает и несет
вчерашнюю газету по двору.
И мальчик на скамейке одинок,
сидит себе, лохматый ротозей,
за пустотой следит, и невдомек
чумазому себя причислить к ней.
* * *
На теплотрассе выросли цветы.
Калеки, нищие, собаки и коты
на теплотрассе возлежат, а мимо
идет поэт. Кто, если не секрет?
Кто, как не я! И синий облак дыма
летит за мной. Апрель. Рассвет.
* * *
10-й класс —
все это было, было, было:
мир, мир объятия раскрыл, а
нет, не для нас…
Задрав башку,
апрельскою любуюсь синью
(гоню строку!) —
там смерть твоя с моею жизнью
пересеклась,
и в точке соприкосновенья
10-й класс
и тени, тени под сиренью.
И тени, те-
ни под сиренью, тени, тени.
А эти, те,
что пьют портвейн в кустах сирени,
— кто? Я и ты.
И нам все это по приколу:
кругом цветы!
Пора? Или забьем на школу?
Забив на жизнь,
на родственников и начальство,
ты там держись
и за меня не огорчайся:
мы еще раз
потом сыграем, как по нотам,
— не ангелы, а кто еще там? —
10-й класс.
2000
* * *
Гриша-Поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
?Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет: —
Падлы!? Развязно со всех сторон
обступает его народ.
Забирают топор, говорят ?ну вот!?,
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.
Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.
Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.
2000
Считалочка
Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
чтоб приобресть у Вас маузер,
остальное — потом.
* * *
Живу во сне, а наяву
сижу-дремлю.
И тех, с которыми живу,
я не люблю.
Просторы, реки, облака,
того-сего.
И да не дрогнула б рука,
сказал, кого.
Но если честным быть в конце
и до конца —
лицо свое, в своем лице
лицо отца.
За этот сумрак, этот мрак,
что свыше сил,
я так люблю его, я так
его любил.
Как эти реки, облака
и виражи
стиха, не дрогнула б строка,
как эту жизнь.
* * *
Я тебе привезу из Голландии Lego
мы возьмем и построим из Lego дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, еще не конец.
Я ушел навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,
ты возьмешь и построишь дворец из него.
* * *
Зеленый змий мне преградил дорогу
к таким непоборимым высот;м,
что я твержу порою: слава богу,
что я не там.
Он рек мне, змий, на солнце очи щуря:
вот ты поэт, а я зеленый змей,
закуривай, присядь со мною, керя,
водяру пей;
там, наверху, вертлявые драконы
пускают дым, беснуются — скоты,
иди в свои промышленные зоны,
давай на ?ты?.
Ступай, он рек, вали и жги глаголом
сердца людей, простых Марусь и Вась,
раз в месяц наливаясь алкоголем,
неделю квась.
Так он сказал, и вот я здесь, ребята,
в дурацком парке радуюсь цветам
и девушкам, а им того и надо,
что я не там.
2000
* * *
Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом,
а небо голубое.
Как запросто родиться человеком,
особенно собою.
Он выставлял в окошко радиолу,
и музыка играла.
Он выходил во двор по пояс голый
и начинал сначала.
о том, о сем, об Ивделе, Тагиле,
он отвечал за слово,
и закурить давал, его любили,
и пела Пугачева.
Про розы, розы, розы, розы, розы.
Не пожимай плечами,
а оглянись и улыбнись сквозь слезы:
нас смерти обучали
в пустом дворе под вопли радиолы
И, этой сложной теме
верны, мы до сих пор, сбежав из школы,
в тени стоим там, тени.
* * *
И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
четче, чем полуночный кошмар.
Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.
В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.
Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.
Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.
Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин —
в голубое сиянье
милицейских машин.
Элегия
Благодарю за каждую дождинку.
Неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдет, начнется снова.
Она начнется снова, я начну
стучать по черным клавишам в надежде,
что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,
что, черт возьми, я прошлое верну.
Пусть даже так: меня не будет в нем,
в том прошлом, только чтоб без остановки
лил дождь, и на трамвайной остановке
сама Любовь стояла под дождем
в коротком платье летнем, без зонта,
скрестив надменно ручки на груди, со
скорлупкою от семечки у рта.
12 строчек Рыжего Бориса,
забывшего на три минуты зло
себе и окружающим во благо.
?Olympia? — машинка,
?KYM? — бумага.
Такой-то год, такое-то число.
* * *
О. Е.
В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвертый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.
Промышленной зоны
красивый и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец.
Он курит неспешно,
он не говорит ничего
(прижались к коленям его
печально и нежно
козленок с барашком),
и слез его очи полны.
Венок из ромашек,
спортивные, в общем, штаны,
кроссовки и майка —
короче, одет без затей,
чтоб было не жалко
отдать эти вещи в музей.
Следит за погрузкой
песка на раздолбанный ЗИЛ —
приемный, но любящий сын
поэзии русской.
2000
* * *
Вспомним всё, что помним и забыли,
всё, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.
И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Всё, что было после, было зря.
2000
* * *
Ты танцевала, нет, ты танцевала, ты танцевала, я
точно помню — водки было мало, а неба много. Ну да,
ей-богу, это было лето. И до рассвета свет фонаря был
голубого цвета. Ты все забыла. Но это было. А еще ты
пела. Листва шумела. Числа какого? Разве в этом дело…
Не в этом дело!
А дело вот в чем: я вру безбожно, и скулы сводит,
что в ложь, и только, влюбиться можно.
А жизнь проходит.
2000
* * *
Я по снам по твоим не ходил
и в толпе не казался,
не мерещился в сквере, где лил
дождь, верней — начинался
дождь (я вытяну эту строку,
а другой не замечу),
это блазнилось мне, дураку,
что вот-вот тебя встречу,
это ты мне являлась во сне
(и меня заполняло
тихой нежностью), волосы мне
на висках поправляла.
В эту осень мне даже стихи
удавались отчасти
(но всегда не хватало строки
или рифмы — для счастья).
* * *
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем — вернемся именно сюда.
Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
* * *
Не безысходный — трогательный, словно
пять лет назад,
отметить надо дождик безусловно
и листопад.
Пойду, чтобы в лицо летели листья, —
я так давно
с предсмертною разлукою сроднился,
что все равно.
Что даже лучше выгляжу на фоне
предзимних дней.
Но с каждой осенью твои ладони
мне все нужней.
Так появись, возьми меня за плечи,
былой любви
во имя, как пойду листве навстречу,
останови.
…Гляди-ка, сопляки на спортплощадке
гоняют мяч.
Шарф размотай, потом сними перчатки,
смотри не плачь.
* * *
Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слез и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!
Помнишь под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?
Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что еще, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.
Скрипки ли невидимые пели
или что иное, если взять
двух влюбленных на пустой аллее,
музыка не может не играть.
Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.
И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за все, что было,
потому что не за что простить.
2000
* * *
Веди меня аллеями пустыми,
о чем-нибудь ненужном говори,
нечетко проговаривая имя.
Оплакивают лето фонари.
Два фонаря оплакивают лето.
Кусты рябины. Влажная скамья.
Любимая, до самого рассвета
побудь со мной, потом оставь меня.
А я, оставшись тенью потускневшей,
еще немного послоняюсь тут,
все вспомню: свет палящий, мрак кромешный.
И сам исчезну через пять минут.
* * *
Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.
Дождь, дождь идет, достанем зонтик, —
на много, много, много лет
вот этот дождик
тебе, мой свет.
И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь…
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.
Дождь орошает, но и губит.
Открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.
Гимн кошке
Ты столь паршива, моя кошка,
что гимн слагать тебе не буду.
Давай, гляди в свое окошко,
пока я мою здесь посуду.
Тебя я притащил по пьянке,
была ты маленьким котенком.
И за ушами были ранки.
И я их смазывал зеленкой.
Единственное, что тревожит, —
когда войду в пределы мрака,
тебе настанет крышка тоже.
И в этом что-то есть, однако.
И вот от этого мне страшно.
И вот поэтому мне больно.
А остальное все — не важно.
Шестнадцать строчек. Ты довольна
* * *
Отмотай-ка жизнь мою назад
и еще назад:
вот иду я пьяный через сад,
осень, листопад.
Вот иду я: девушка с веслом
слева, а с ядром —
справа, время встало и стоит,
а листва летит.
Все аттракционы на замке,
никого вокруг,
только слышен где-то вдалеке
репродуктор-друг.
Что поет он, черт его поймет,
что и пел всегда:
что любовь пройдет, и жизнь пройдет,
пролетят года.
Я сюда глубоким стариком
некогда вернусь,
погляжу на небо, а потом
по листве пройдусь.
Что любовь пройдет, и жизнь пройдет,
вяло подпою,
ни о ком не вспомню, старый черт,
бездны на краю.
* * *
Сесть на корточки возле двери в коридоре
и башку обхватить:
выход или не выход уехать на море,
на работу забить?
Ведь когда-то спасало: над синей волною
зеленела луна.
И, на голову выше, стояла с тобою,
и стройна, и умна.
Пограничники с вышки своей направляли,
суки, прожектора
и чужую любовь, гогоча, освещали.
Эта песня стара.
Это — ?море волнуется — раз?, в коридоре
самым пасмурным днем
то ли счастье свое полюби, то ли горе,
и вставай, и пойдем.
В магазине прикупим консервов и хлеба
и бутылку вина.
Не спасет тебя больше ни звездное небо,
ни морская волна.
2000
* * *
А грустно было и уныло,
печально, да ведь?
Но все осветит, все, что было,
исправит память —
звучи заезженной пластинкой,
хрипи и щелкай.
Была и девочка с картинки
с завитой челкой.
И я был богом и боксером,
а не поэтом.
То было правдою, а вздором
как раз вот это.
Чем дальше будет, тем длиннее
и бесконечней.
Звезда, осенняя аллея,
и губы, плечи.
И поцелуй в промозглом парке,
где наши лица
под фонарем видны неярким, —
он вечно длится.
* * *
Кейсу Верхейлу, с любовью
Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать, как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.
Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.
Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.
От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.
Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.
1999
* * *
Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели -
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и все такое…
Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем все равно куда, а мне - подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма -
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
1997
* * *
Скажи мне сразу после снегопада -
мы живы или нас похоронили?
Нет, помолчи, мне только слов не надо
ни на земле, ни в небе, ни в могиле.
Мне дал Господь не розовое море,
не силы, чтоб с врагами поквитаться -
возможность плакать от чужого горя,
любя, чужому счастью улыбаться.
...В снежки играют мокрые солдаты -
они одни, одни на целом свете...
Как снег чисты, как ангелы - крылаты,
ни в чём не виноваты, словно дети.
1996
* * *
Ни денег, ни вина...
Г. Адамович
- Пойдёмте, друг, вдоль улицы пустой,
где фонари висят, как мандарины,
и снег лежит, январский снег простой,
и навсегда закрыты магазины.
Рекламный блеск, витрины, трубы, рвы.
-Так грустно, друг, так жутко, так буквально.
А вы? Чего от жизни ждёте вы?
-Печаль, мой друг, прекрасное - печально.
Всё так, и мы идём вдоль чёрных стен.
- Скажите мне, что будет завтра с нами? -
И безобразный вечный манекен
глядит нам вслед красивыми глазами.
-Что знает он? Что этот мир жесток?
Что страшен? Что мертвы в витринах розы?
- Что счастье есть, но вам его, мой бог,
холодные - увы - затмили слёзы.
1995, январь
* * *
Если в прошлое, лучше трамваем
со звоночком, поддатым соседом,
грязным школьником, тётей с приветом,
чтоб листва тополиная следом.
Через пять или шесть остановок
въедем в восьмидесятые годы:
слева - фабрики, справа - заводы,
не тушуйся, закуривай, что ты.
Что ты мямлишь скептически, типа
это всё из набоковской прозы, -
он барчук, мы с тобою отбросы,
улыбнись, на лице твоём слёзы.
Это наша с тобой остановка:
там - плакаты, а там - транспаранты,
небо синее, красные банты,
чьи-то похороны, музыканты.
Подыграй на зубах этим дядям
и отчаль под красивые звуки:
куртка кожаная, руки в брюки,
да по улочке вечной разлуки.
Да по улице вечной печали
в дом родимый, сливаясь с закатом,
одиночеством, сном, листопадом,
возвращайся убитым солдатом.
* * *
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней с белым бантом,
я - школьником, рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюблённым и в твою подругу,
давай-ка руку.
Не ты, а ты, а впрочем, как угодно -
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.
А дело в том, что в сентябре-начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.
И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клёны облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
ещё неделя.
Ещё неделя света и покоя,
и ты уйдёшь, вся в белом, в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою,
пойдёшь со мною
мимо цветов, решёток, в платье строгом,
вперёд, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я - с Богом.
* * *
Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слёз и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!
Помнишь, под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?
Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что ещё, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.
Скрипки ли невидимые пели,
или что иное, если взять
двух влюблённых на пустой аллее,
музыка не может не играть.
Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.
И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за всё, что было,
потому что не за что простить.
2000
* * *
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
все к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
* * *
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже теплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей - в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
- небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слезы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
* * *
Вспомним все, что помним и забыли,
все, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.
И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Все, что было после, было зря.
2000
* * *
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился -доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов,
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
1997
* * *
Здесь до войны был женский монастырь
и кладбище с прекрасными крестами.
Потом был парк, а нынче тут - пустырь
под бледноголубыми небесами.
И я всегда, когда гуляю здесь,
воображаю с некой страшной силой:
в осеннем парке, летнем ли, бог весть,
монахиню над чёрною могилой.
И думаю: о жалкие умы,
предметы не страшатся разрушенья -
вернее, всё, что разрушаем мы,
в иное переходит измеренье.
И мне не страшно предавать словам
то чувство, что до горечи знакомо.
И я одной ногой гуляю там,
гуляя здесь, и знаешь, там я дома.
1996, март
* * *
Играл скрипач в осеннем сквере, я тихо слушал и стоял.
Я был один - по крайней мере, я никого не замечал.
Я плакал, и дрожали руки, с пространством переплетены.
И пусть я знал, что лгали звуки, но я боялся тишины.
И пусть я был в том состояньи, в котором смерти ждёт больной,
но в страшном этом ожиданьи я разговаривал с собой.
Я был вполне подобен богу, я всё на свете понимал.
Скрипач закончил понемногу, я тихо слушал и стоял.
Стоял и видел чьи-то лица и слышал говорок чужой.
Так жизни свежая страница открылась вся передо мной.
...Мир станет чистым, будет новым, подобным сердцу твоему,
лишь подчеркни молчанье словом и музыкою - тишину...
1995, ноябрь
* * *
В России расстаются навсегда.
В России друг от друга города
столь далеки,
что вздрагиваю я, шепнув "прощай".
Рукой своей касаюсь невзначай
её руки.
Длиною в жизнь любая из дорог.
Скажите, что такое русский бог?
"Конечно, я
приеду". Не приеду никогда.
В России расстаются навсегда.
"Душа моя,
приеду". Через сотни лет вернусь.
Какая малость, милость, что за грусть -
мы насовсем
прощаемся. "Дай капельку сотру".
Да, не приеду. Видимо, умру
скорее, чем.
В России расстаются навсегда.
Ещё один подкинь кусочек льда
в холодный стих…
И поезда уходят под откос…
И самолёты, долетев до звёзд,
сгорают в них.
1996, апрель
* * *
Век на исходе. Скоро календарь
сойдёт на ноль, как счётчик у таксиста.
Забегаешь по комнате так быстро,
как будто ты ещё не очень стар.
Остановись, отпразднуем сей день.
Пусть будет лень,
и грязь, и воздух спёртый.
Накроем стол. И пригласим всех мёртвых.
Век много душ унёс. Пусть будут просто
пустые стулья. Сядь и не грусти.
Налей вина, и думай, что они
под стол упали, не дождавшись тоста.
1993
Завещание
В.С.
Договоримся так: когда умру,
ты крест поставишь над моей могилой.
Пусть внешне будет он как все кресты,
но мы, дружище, будем знать с тобою,
что это - просто роспись. Как в бумаге
безграмотный свой оставляет след,
хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах
я был с грамматикою жизни.
Прочёл судьбу, но ничего не понял.
К одним ударам только и привык,
к ударам, от которых, словно зубы,
выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью.
1993, ноябрь
* * *
Благодарю за всё. За тишину.
За свет звезды, что спорит с темнотою.
Благодарю за сына, за жену.
За музыку блатную за стеною.
За то благодарю, что скверный гость,
я всё-таки довольно сносно встречен.
И для плаща в прихожей вбили гвоздь.
И целый мир взвалили мне на плечи.
Благодарю за детские стихи.
Не за вниманье вовсе, за терпенье.
За осень. За ненастье. За грехи.
За неземное это сожаленье.
За бога и за ангелов его.
За то, что сердце верит, разум знает.
Благодарю за то, что ничего
подобного на свете не бывает.
За всё, за всё. За то, что не могу,
чужое горе помня, жить красиво.
Я перед жизнью в тягостном долгу.
И только смерть щедра и молчалива.
За всё, за всё. За мутную зарю.
За хлеб, за соль. Тепло родного крова.
За то, что я вас всех благодарю
за то, что вы не слышите ни слова.
1996, март
***
Скрипач - с руками белоснежными,
когда расселись птицы страшные
на проводах, сыграл нам нежную
музыку - только нас не спрашивал.
В каком-то сквере, в шляпе фетровой -
широкополой, с черной ниточкой.
Все что-то капало - от ветра ли -
с его ресницы, по привычке ли?
Пытались хлопать, но - туманные -
от сердца рук не оторвали мы.
Разбитые - мы стали - странные,
а листья в сквере стали алыми.
Ах, если б звуки нас не тронули,
мы б - скрипачу - бумажки сунули.
- Едино - ноты ли, вороны ли, -
он повторял, - когда вы умерли.
1995, апрель
Манекен
Было все как в дурном кино,
но без драчек и красных вин,-
мы хотели расстаться, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И - ценитель осенних драм,
соглядатай чужих измен -
сквозь стекло улыбался нам
мило аглицкий манекен.
Улыбался, как будто знал
весь расклад - улыбался так.
"Вот и все, - я едва шептал, -
ангел мой, это добрый знак …"
И - дождливый - светился ЦУМ
грязно-желтым ночным огнем.
"Ты запомни его костюм -
я хочу умереть в таком …"
1995, август, Екатеринбург
Падал снег
Я в эту зиму как-то странно жил.
Я просыпался к вечеру, а ночью
брал чистый лист и что-то сочинял.
Но и на это не хватало сил.
Стихи мои мне не могли помочь, и
я с каждой новой строчкой умирал.
Мне приходили письма от друзей.
Не понимая, что на них отвечу,
я складывал их в ящик, не раскрыв.
Не мог я разобраться, хоть убей,
что за печаль свалилась мне на плечи,
поскольку в ней отсутствовал мотив.
И радость посторонняя и боль -
все равно вызывало отвращенье.
И мне казалось даже: нет меня.
Я, вероятно, превратился в ноль.
Я жить ушел в свое стихотворенье -
погас на пепле язычком огня.
И был я рад покинуть этот свет.
Но не переставала прекращаться
тоска, тянулась год, тянулась век.
Не страх, не боль меня смущали, нет.
Мне просто было не с кем попрощаться…
И падал за окошком белый снег.
1996, март
* * *
Над домами, домами, домами
голубые висят облака -
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит...
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной , -
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
1996
* * *
Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, -
спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
1997
***
Мальчик пустит по ручью бумажный
маленький кораблик голубой.
Мы по этой улицы однажды
Умирать отправимся гурьбой.
Капитаны, боцманы, матросы,
поглядим на крохотный линкор,
важные закурим папиросы
с оттиском печальным "Беломор".
Отупевший от тоски и дыма,
кто-то там скомандует: "Вперед!"
И кораблик жизни нашей мимо
Прямо в гавань смерти поплывет.
***
Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай - в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
длинной аллее жизни. Оно про лето
было кино, про счастье, не про беду.
В последнем ряду пиво и сигарета.
Я никогда не сяду в первом ряду.
1999
Пробуждение
Неужели жить? Как это странно —
за ночь жить так просто разучиться.
Отдалённо слышу и туманно
чью-то речь красивую. Укрыться,
поджимая ноги, с головою,
в уголок забиться. Что хотите,
дорогие, делайте со мною.
Стойте над душою, говорите.
Я и сам могу себе два слова
нашептать в горячую ладошку:
?Я не вижу ничего плохого
в том, что полежу ещё немножко —
ах, укрой от жизни, одеялко,
разреши несложную задачу?.
Боже, как себя порою жалко —
надо жить, а я лежу и плачу.
1995
Биография
Борис Рыжий родился в семье интеллигентов: отец, доктор геолого-минералогических наук, профессор Борис Петрович Рыжий (1938—2004), был горным инженером, мать, Маргарита Михайловна — врачом. В 1980 его семья переехала в Свердловск. В 14 лет начал писать стихи и в то же время стал чемпионом Свердловска по боксу среди юношей.
В 1991 году Борис Рыжий поступил в Свердловский горный институт и женился, а еще через три года(1993) в молодой семье родился сын; в 1997-м окончил отделение геофизики и геоэкологии Уральской горной академии. В 2000-м окончил аспирантуру Института геофизики Уральского отделения РАН. Проходил практику в геологических партиях на Северном Урале. Опубликовал 18 работ по строению земной коры и сейсмичности Урала и России.
Работал младшим научным сотрудником Института геофизики УрО РАН, литературным сотрудником журнала ?Урал?. Вёл рубрику ?Актуальная поэзия с Борисом Рыжим? в газете ?Книжный клуб? (Екатеринбург). Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии.
Всего им было написано более 1300 стихотворений, из которых издано около 350. Первая публикация стихов в 1992 в ?Российской газете? — ?Облака пока не побледнели…?, ?Елизавет? и ?Воплощение в лес?. Первая журнальная публикация появилась в 1993 году в ?Уральском следопыте? (1993, № 9). Его стихи публиковались в журналах ?Звезда?, ?Урал?, ?Знамя?, ?Арион?, альманахе ?Urbi?, переводились на английский, голландский, итальянский, немецкий языки.
Лауреат литературных премий ?Антибукер? (номинация ?Незнакомка?), ?Северная Пальмира? (посмертно). Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии.
Покончил жизнь самоубийством (повесился). Предсмертная записка оканчивается словами: ?Я всех любил. Без дураков?.
Стихи Бориса Рыжего переведены на многие европейские языки, а в Голландии любовь к нему так велика, что популярная рок-группа Де Кифт записала две песни на его стихи.
Источники: - Источники: -Борис Рыжий. На холодном ветру. - "Пушкинский фонд СПб,2001, Борис Рыжий. Стихи. "Пушкинский фонд", - СПб, 2003.
Составитель К.Корчагин
- http://s249.narod.ru/riziy.html
- http://www.vavilon.ru/metatext/ocherki/ryzhy.html
- http://boris-ryzhy.livejournal.com/4509.html
- http://city.is74.ru/forum/showthread.php?t=44912
- http://ru.wikipedia.org/wiki/Рыжий,_Борис_Борисович
- http://www.stosvet.net/7/ryzhiy/
1974-2001
Из ранней лирики
(публикация Ирины Князевой)
* * *
Все, что взял у Тебя, до копейки верну
и отдам Тебе прибыль свою.
Никогда, никогда не пойду на войну,
никогда никого не убью.
Пусть танцуют, вернувшись, герои без ног,
обнимают подружек без рук.
Не за то ли сегодня я так одинок,
что не вхож в этот дьявольский круг?
Мне б ладонями надо лицо закрывать,
на уродов Твоих не глядеть…
Или должен, как Ты, я ночами не спать,
колыбельные песни им петь?
1996
* * *
В черной арке под музыку инвалида -
приблизительно сравнимого с кентавром -
танцевала босоногая обида.
Кинем грошик да оставим стеклотару.
Сколько песен написал нам Исаковский,
сколько жизней эти песни поломали.
Но играет, задыхаясь папироской,
так влюбленно - поднимали, врачевали.
Отойдем же, ведь негоже в судьи лезть нам, -
верно, мы с тобой о жизни знаем мало.
Дай, Господь, нам не создать стихов и песен,
чтоб под песни эти ноги отрывало.
Допивай скорей, мой ангел, кока-колу,
в арке холодно, и запах - что в трактире.
Слишком жалобно - а я как будто голый,
как во сне кошмарном, нет - как в страшном мире.
1995, март
* * *
Урал - мне страшно, жутко на Урале.
На проводах - унылые вороны,
как ноты, не по ним ли там играли
марш - во дворе напротив - похоронный?
Так тихо шли, и маялись, и жили.
О, горе - и помочь не можешь горю.
Февраль, на небе звезды, как чужие,
придет весна - и я уеду к морю.
Пусть волосы мои растреплет ветер
той верною - единственной - рукою.
Пивные волны, кареглазый вечер.
Не уходи - родной - побудь со мною,
не отпускай - дружок - держи за плечи -
в глухой Урал к безумству и злословью.
О, боже, ты не дал мне жизни вечной,
дай сердце - описать ее с любовью.
1995, февраль
* * *
В том доме жили урки -
завод их принимал...
Я пыльные окурки
с друзьями собирал.
Так ласково дружили -
и из последних сил
меня изрядно били
и я умело бил.
Сидели мы в подъезде
на пятом этаже.
Всегда мы были вместе,
расстались мы уже.
Мы там играли в карты,
мы пили там вино.
Там презирали парты
и детское кино.
Нам было по двенадцать
и по тринадцать лет.
Клялись не расставаться
и не бояться бед.
...Но стороною беды
не многих обошли.
Убитого соседа
по лестнице несли.
Я всматривался в лица,
на лицах был испуг.
...А что не я убийца -
случайность, милый друг.
1996, март
* * *
Здесь много плачут. Здесь стоят кресты.
Здесь и не пьют, быть может, вовсе.
Здесь к небу тянутся кусты,
как чьи-то кости.
Когда б воскресли все они на миг,
они б сказали, лица в кисти пряча:
"Да что о жизни говорить, старик…
…когда и смерть не заглушает плача".
1993, сентябрь
Приветствие
Фонарный столб, приветствую тебя.
Для позднего прохожего ты кстати.
Я обопрусь плечом. Скажи, с какой
Поры
Пути нам освещают слезы?
Мне только девятнадцать, а уже
Я точно знаю, где и как погибну -
Сначала все покинут, а потом
Продам все книги. Дальше будет холод,
Который я не вынесу.
Старик,
В твоих железных веках блещут слезы
Стеклянные. Так освети мне путь
До дома -
пусть он вовсе не тернистый -
Я пьян сегодня.
1993, октябрь
Кальян
Так и курят кальян -
дым проходит сквозь чистую воду.
Я, сквозь слезы вдохнув свои годы,
вижу каждый изъян.
Сколько было всего.
Как легко забывается детство
и друзья. Я могу оглядеться,
а вокруг - никого.
Остается любовь;
что останется той же любовью,
только станет немного бессловней,
только высохнет кровь.
А стихи, наконец,
это слабость, а не озаренье,
чем печальнее, тем откровенней.
Ты прости мне, отец,
но, когда я умру,
расскажи мне последнюю сказку
и закрой мне глаза - эту ласку
я не морщась приму.
Отнеси меня в лес
и скажи, в оправдание, птицам:
"Он хотел, но не мог научиться
ни работать, ни есть".
1993, ноябрь
* * *
Фотограф старый был носат и прав,
Когда сказал: "К чему цветное?
Во-первых, черно-белое дешевле,
А во-вторых, - он помолчал, - черно
Вкруг ваших глаз.
Вы бледен, как декабрь…"
1994, декабрь
Трамвайный романс
В стране гуманных контролеров
я жил - печальный безбилетник.
И, никого не покидая,
стихи Ивaнова любил.
Любил пустoты коридоров,
зимой ходил в ботинках летних.
В аду искал приметы рая
и, веря, крестик не носил.
Я ездил на втором и пятом,
скажи - на первом и последнем,
глядел на траурных красоток,
выдумывая имена.
Когда меня ругали матом -
каким-нибудь нахалом вредным,
я был до омерзенья кроток,
и думал - благо, не война.
И, стоя над большой рекою
в прожилках дегтя и мазута,
я видел только небо в звездах
и, вероятно, умирал.
Со лба стирая пот рукою,
я век укладывал в минуту.
Родной страны вдыхая воздух,
стыдясь, я чувствовал - украл.
1995, июль
Ходасевич
… Так Вы строго начинали -
будто умерли уже.
Вы так важно замолчали
на последнем рубеже.
На стихи - не с состраданьем -
с дивным холодом гляжу.
Что сказали Вы молчаньем,
никому я не скажу.
Но когда, идя на муку,
я войду в шикарный ад,
я скажу Вам: "Дайте руку,
дайте руку, как я рад, -
Вы умели, веря в Бога
так правдиво и легко,
ненавидеть так жестоко
белых ангелов его…"
1995, ноябрь
"Киндзмараули"
…Минуя свалки, ангелов, помойки,
больницы, тюрьмы, кладбища, заводы,
купив вина, пришел я в парк осенний.
Сегодня день рожденья моего.
Ты жив еще? Я жив, живу в Дербенте.
Мне двадцать два отныне. Это возраст,
в котором умер мой великий брат.
Вот, взял вина. И на скамейке пью
как пьяница последний, без закуски,
за тех, кого со мною рядом нет.
И за тебя, мой лучший адресат,
мой первый друг и, видимо, последний,
мешаю три глотка "Киндзмараули"
с венозной кровью,
с ямбом пятистопным.
И сердце трижды -
о сосуд скудельный! -
не кровью наполняется, а спиртом,
и трижды робко гонит белый ямб:
киндзмараули - тук - киндзмараули.
1996
Музе
Напялим черный фрак
и тросточку возьмем -
постукивая так,
по городу пойдем.
Где нищие, жлобье,
безумцы и рвачи -
сокровище мое,
стучи, стучи, стучи.
Стучи, моя тоска,
стучи, моя печаль,
у сердца, у виска
за все, чего мне жаль.
За всех, кто умирал
в удушливой глуши.
За всех, кто не отдал
за эту жизнь души.
Среди фуфаек, роб
и всяческих спецух
стучи сильнее, чтоб
окреп великий слух.
Заглянем на базар
и в ресторан зайдем.
Сжирайте свой навар,
мы дар свой не сожрем.
Мы будем битый час
слоняться взад-вперед.
…И бабочка у нас
на горле оживет.
1996, март
* * *
Ах, бабочка - два лепесточка
порхающих. Какую тьму
пророчишь мне, сестричка. Дочка,
что пишут сердцу моему
такие траурные крылья
на белом воздухе? Не так
ли я, почти что без усилья,
за пустяком пишу пустяк:
"Летай. Кружись. Еще немножко.
Я, дорогая, не допел.
Спою и сам тебе ладошку
подставлю, белую как мел".
1995, декабрь
В ресторане
Нашарив побольше купюру в кармане,
вставал из-за столика кто-то, и сразу
скрипач полупьяный в ночном ресторане
пространству огранку давал, как алмазу,
и бабочка с воротничка улетала,
под музыку эту металась, кружилась,
садилась на сердце мое и сгорала,
и жизнь на минуту одну становилась
похожей на чудо - от водки и скрипки -
для пьяниц приезжих и шушеры местной,
а если бы были на лицах улыбки,
то были бы мы словно дети, прелестны,
и только случайно мрачны и жестоки,
тогда и глаза бы горели, как свечи, -
но я целовал только влажные щеки,
сжимал только бедные, хрупкие плечи.
1996
* * *
…Ветром ли кепку собьет с головы и,
охнув, за ней наклоняюсь устало.
Мертвые листья, мои золотые,
полная кепка, как этого мало.
Дай повторю тебе жизнь без запинки,
не упущу и бездарной недели.
Вот из дождя, как на том фотоснимке,
мой силуэт проступил еле-еле.
Вот и боюсь уже, ангел мой милый,
если отправились за море птицы,
если запахло землей и могилой,
что не успею с тобою проститься.
1995, сентябрь
В том вечернем саду
В том вечернем саду, где фальшивил оркестр
духовой и листы навсегда опадали,
музыкантам давали на жизнь, кто окрест
пили, ели, как будто они покупали
боль и горечь, несли их на белых руках,
чтобы спрятать потом в потайные карманы
возле самого сердца, друзья, и в слезах
вспоминали разлуки, обиды, обманы.
В том вечернем саду друг мой шарил рубли
в пиджаке моем, даже - казалось, что плакал,
и кричал, задыхаясь, и снова несли
драгоценный коньяк из кромешного мрака.
И, как бог, мне казалось, глядел я во мрак,
все, что было - то было, и было напрасно, -
и казалось, что мне диктовал Пастернак,
и казалось, что это прекрасно, прекрасно.
Что нет лучшего счастья под черной звездой,
чем никчемная музыка, глупая мука.
И в шершавую щеку разбитой губой
целовал, как ребенка, печального друга.
1995, ноябрь
* * *
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
Горнист
* * *
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье,
чтенье ?Графов Монте-Кристов?...
Куда теперь девать весь этот хлам,
всё это детство с муками и кровью
из носу, чёрт-те знает чьё
лицо с надломленною бровью,
вонзённое в перила лезвиё,
всё это обделённое любовью,
всё это одиночество моё?
* * *
Господи, это я
мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
Это мои друзья.
На берегу реки
водка и шашлыки,
облака и русалки.
Э, не рви на куски.
На кусочки не рви,
мерзостью назови,
ад посули посмертно,
но не лишай любви
високосной весной,
слышь меня, основной!
— Кто эти мудочёсы?
Это — со мной!
* * *
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
— небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
* * *
Не во гневе, а так, между прочим
наблюдавший средь белого дня,
когда в ватниках трое рабочих
подмолотами били меня.
И тогда не исполнивший в сквере,
где искал я забвенья в вине,
чтобы эти милиционеры
стали не наяву, а во сне.
Это ладно, всё это детали,
одного не прощу тебе, ты,
блин, молчал, когда девки бросали
и когда умирали цветы.
Не мешающий спиться, разбиться,
с голым торсом спуститься во мрак,
подвернувшийся под руку птица,
не хранитель мой ангел, а так.
Наблюдаешь за мною с сомненьем,
ходишь рядом, урчишь у плеча,
клюв повесив, по лужам осенним
одинокие крылья влача.
* * *
А.П. Сидорову, наркологу
Синий свет в коридоре больничном,
лунный свет за больничным окном.
Надо думать о самом обычном,
надо думать о самом простом.
Третьи сутки ломает цыгана,
просто нечем цыгану помочь.
Воду ржавую хлещешь из крана,
и не спится, и бродишь всю ночь
коридором больничным при свете
синем-синем, глядишь за окно.
Как же мало ты прожил на свете,
неужели тебе всё равно?
(Дочитаю печальную книгу,
что забыта другим впопыхах.
И действительно музыку Грига
на вставных наиграю зубах.)
Да, плевать, но бывает порою...
Всё равно, но порой, иногда
я глаза на минуту закрою,
и открою потом, и тогда,
обхвативши руками коленки,
размышляю о смерти всерьёз,
тупо пялясь в больничную стенку
с нарисованной рощей берёз.
* * *
С антресолей достану ?ТТ?,
покручу-поверчу —
я ещё поживу и т.д.,
а пока не хочу
этот свет покидать, этот свет,
этот город и дом.
Хорошо, если есть пистолет,
остальное — потом.
Из окошка взгляну на газон
и обрубок куста.
Домофон загудит, телефон
зазвонит — суета.
Надо дачу сначала купить,
чтобы лес и река
в сентябре начинали грустить
для меня дурака.
чтоб летели кругом облака.
Я о чём? Да о том:
облака для меня дурака.
А ещё, а потом,
чтобы лес золотой, голубой
блеск реки и небес.
Не прохладно проститься с собой
чтоб — в слезах, а не без.
* * *
Не надо ничего,
оставьте стол и дом
и осенью, того,
рябину за окном.
Не надо ни хрена —
рябину у окна
оставьте, ну и на
столе стакан вина.
Не надо ни .ера,
помимо сигарет,
и чтоб включал с утра
Вертинского сосед.
Пускай о розах, бля,
он мямлит из стены —
я прост, как три рубля,
вы лучше, вы сложны.
Но право, стол и дом,
рябину, боль в плече,
и память о былом,
и вообще, вобще.
* * *
Я по листьям сухим не бродил
с сыном за руку, за облаками,
обретая покой, не следил,
не аллеями шёл, а дворами.
Только в песнях страдал и любил.
И права, вероятно, Ирина —
чьи-то книги читал, много пил
и не видел неделями сына.
Так какого же чёрта даны
мне неведомой щедрой рукою
с облаками летящими сны,
с детским смехом, с опавшей листвою.
* * *
Осыпаются алые клёны,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны —
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
* * *
Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
всё хорошо, как никогда.
Ни для чего и ни зачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.
Пусть опустеют небеса.
Пусть станут чёрными леса.
пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.
Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольёт в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.
А ты останься в стороне —
белей черёмухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.
* * *
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней
с белым бантом,
я — школьником,
рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюблённым и в твою подругу,
давай-ка руку.
Не ты, а ты, а впрочем, как угодно —
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.
А дело в том, что в сентября начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.
И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клёны облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
ещё неделя.
Ещё неделя света и покоя,
и ты уйдёшь вся в белом в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою
пойдёшь со мною
мимо цветов, решёток, в платье строгом
вперёд, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я — с богом.
г. Екатеринбург
* * *
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
* * *
Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
* * *
Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.
Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.
Двадцать лет его взгляд упирался в забор,
чай грузинский ходила кидать проститутка.
- Народились, пока меня не было, бля, -
обращается к нам, улыбаясь, - засранцы!
Стариков помянуть бы, чтоб пухом земля,
но пока будет музыка, девочки, танцы.
Танцы будут: наденьте свой модный костюм
двадцатилетней давности, купленный с куша,
опускайтесь с подружкой в прокуренный трюм
кабака - пропустить пару стопочек пунша.
Танцы будут: и с финкой Вы кинетесь на
двух узбеков, "за то, что они спекулянты".
Лужа крови смешается с лужей вина,
издеваясь, Шопена споют музыканты.
Двадцать лет я хожу по огромной стране,
где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,
и все четче, точней вспоминаются мне
Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.
Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь,
и на финочке Вашей красивый узор:
- Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.
ПИСАТЕЛЬ
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер -
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер -
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: "Вы,
там, в партере!"
* * *
Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
"о", ударные "а".
Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня
до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.
* * *
Ночь - как ночь, и улица пустынна
так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
...Вот идут гурьбой милицанеры -
все в огнях
фонарей - игрушки из фанеры
на ремнях.
Вот летит такси куда-то с важным
седоком,
чуть поодаль - постамент с отважным
мудаком.
Фабрики. Дымящиеся трубы.
Облака.
Вот и я, твои целую губы:
ну, пока.
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Как и все хорошие поэты
в двадцать два,
я влюблен - и вероятно, это
не слова.
* * *
Как пел пропойца под моим окном!
Беззубый, перекрикивая птиц,
пропойца под окошком пел о том,
как много в мире тюрем и больниц.
В тюрьме херово: стражники, воры.
В больнице хорошо: врач, медсестра.
Окраинные слушали дворы
такого рода песни до утра.
Потом настал мучительный рассвет,
был голубой до боли небосвод.
И понял я: свободы в мире нет
и не было, есть пара несвобод.
Одна стремится вопреки убить,
другая воскрешает вопреки.
Мешает свет уснуть и, может быть,
во сне узнать, как звезды к нам близки.
* * *
От заворота умер он кишок.
В газете: "...нынче утром от инфаркта..."
и далее коротенький стишок
о том, как тает снег в начале марта.
- Я, разбирая папины архи-
вы, - томно говорила дочь поэта, -
нашла еще две папки: всё стихи.
Прелестница, да плюньте вы на это.
Живой он, верно, милый был старик,
возил вас в Переделкино, наверно.
Живите жизнь и не читайте книг,
их пишут глупо, вычурно и скверно.
Вам двадцать лет, уже пристало вам
пленять мужчин голубизною взора.
Где смерть прошлась косою по кишкам,
не надо комсомольского задора.
* * *
Я уеду в какой-нибудь северный город,
закурю папиросу, на корточки сев,
буду ласковым другом случайно проколот,
надо мною раcплачется он, протрезвев.
Знаю я на Руси невеселое место,
где веселые люди живут просто так,
попадать туда страшно, уехать - бесчестно,
спирт хлебать для души и молиться во мрак.
Там такие в тайге расположены реки,
там такой открывается утром простор,
ходят местные бабы, и беглые зеки
в третью степень возводят любой кругозор.
Ты меня отпусти, я живу еле-еле,
я ничей навсегда, иудей, психопат:
нету черного горя, и черные ели
мне надежное черное горе сулят.
* * *
О. Дозморову
Над головой облака Петербурга.
Вот эта улица, вот этот дом.
В пачке осталось четыре окурка -
видишь, мой друг, я большой эконом.
Что ж, закурю, подсчитаю устало:
сколько мы сделали, сколько нам лет?
Долго еще нам идти вдоль канала,
жизни не хватит, вечности нет.
Помнишь ватагу московского хама,
читку стихов, ликованье жлобья?
Нет, нам нужнее "Прекрасная дама",
желчь петербургского дня.
Нет, мне нужней прикурить одиноко,
взором скользнуть по фабричной трубе,
белою ночью под окнами Блока,
друг дорогой, вспоминать о тебе!
КИНО
Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
"Заря", ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из Америки
и продают за пол-зарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
сын человеческий в буфете.
АННА
...Я все придумал сам, что записал,
однако что-то было, что-то было.
Пришел я как-то к дочери поэта,
скончавшегося так скоропостижно,
что вроде бы никто и не заметил.
Читал его стихи и пил наливку.
В стихах была тоска, в наливке - клюква,
которую вылавливать сначала
я ложечкой пытался, а потом,
натрескавшись, большим и средним пальцем,
о скатерть вытирая их. Сиренью
и яблонями пахло в той квартире.
А Анна говорила, говорила -
конечно, дочь поэта звали Анной, -
что папа был приятель Евтушенки,
кивала на портретик Евтушенко,
стоявший на огромнейшем комоде.
Как выше было сказано, сиренью
и яблонями пахло в той квартире.
Есть люди странные в подлунном мире,
поэтами они зовут себя:
стихи совсем плохие сочиняют,
а иногда рожают дочерей
и Аннами, конечно, называют.
И Анны, словно бабочки, порхают,
живут в стихах, стихов не понимают.
Стоят в нарядных платьях у дверей,
и жалобно их волосы колышет
сиреневый и яблоневый ветер.
А Анна говорила, говорила,
что, разбирая папины архивы,
так плакала, чуть было не сошла
с ума, и я невольно прослезился -
хотя с иным намереньем явился,
поцеловал и удалился вон.
МАТЕРЩИННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ
"Борис Борисыч, просим вас читать
стихи у нас". Как бойко, твою мать.
"Клуб эстети". Повесишь трубку: дура,
иди ищи другого дурака.
И комом в горле дикая тоска:
***-мое, угу, литература.
Ты в пионерский лагерь отъезжал:
тайком подругу Юлю целовал
всю смену, было горько расставаться,
но пионерский громыхал отряд:
"Нам никогда не будет 60,
а лишь 4 раза по 15!"
Лет пять уже не снится, как ебешь, -
от скуки просыпаешься, идешь
по направленью ванной, таулета
и, втискивая в зеркало портрет
свой собственный - побриться на предмет,
шарахаешься: кто это? Кто это?
Да это ты! Небритый и худой.
Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издерганный, но все-таки прекрасный,
надменный и веселый Б. Б. Р.,
безвкусицей что счел бы, например,
порезать вены бритвой безопасной.
* * *
Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В черную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.
Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.
Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Леонтьев А., Рыжий Б., Дозморов О.
Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.
Как одному: "другу", а двум другим
он "Сапожок" подписывал: "дорогим".
Как говорить о Бродском при нем нельзя.
Встал из-за столика: не провожать, друзья.
Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!
* * *
Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели -
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и все такое.
...Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем все равно куда, а мне - подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма -
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
* * *
Водки, что ли...
А. Г.
После многодневного запоя
синими глазами мудака
погляди на небо голубое,
тормознув у винного ларька.
Боже, как все мило получалось:
рифма-дура клеилась сама,
ластилась, кривлялась, вырывалась
и сводила мальчика с ума.
Плакала, жеманница, молилась.
Нынче ухмыляется, смотри:
как-то все, мол, глупо получилось,
сопли вытри и слезу сотри.
Да, сентиментален, это точно.
Слезы, рифмы, все, что было, - бред.
Водка скиснет, но таким же точно
небо будет через тыщу лет.
ВЕРТЕР
Темнеет в восемь - даже вечер
тут по-немецки педантичен.
И сердца стук бесчеловечен,
предельно тверд, не мелодичен.
В подвальчик проливает месяц
холодный свет, а не прощальный.
И пиво пьет обрюзгший немец,
скорее скучный, чем печальный.
Он, пересчитывая сдачу,
находит лишнюю монету.
Он щеки надувает, пряча
в карман вчерашнюю газету.
В его башке полно событий,
его политика тревожит.
Выходит в улицу, облитый
луной - не хочет жить, но может.
В семнадцать лет страдает Вертер,
а в двадцать два умнеет, что ли.
И только ветер, ветер, ветер
заместо памяти и боли.
* * *
Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна.
Спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна
. * * *
О чем молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слезы
ладонью теплой вытирал.
* * *
... Вчерашний дождь тебя откинул
от спекшихся в тумане окон,
седых волос закинув гриву
за ржавый гребень горизонта...
Мне остается только волос
твой разыскав, зажать в ладони
и заглянуть в глазницы окон,
услышав чей-то черствый голос:
“Все оказалось много проще,
воспринимай как божий дар
вчерашний дождь, швырнувший клочья
твоих небес на тротуар”.
* * *
Так кончается день на краю окна.
Так приходит сон, и рифмуешь наспех
“ночь” и “прочь”. Так стоит на столе бокал.
Так смеется небо однозубой пастью.
Так лежат на столе два пустых листа,
будто ангел-хранитель в связи с сезоном
сбросил крылья (листы), что твой лось — рога,
и ушел в ночи, потоптав газоны.
Так пускают корни в тебя дожди,
и толчешь “судьба”, как капусту в ступе,
кулаком в груди. Так кончают жить.
Так пылится тень, словно абрис трупа.
Так глядишь на мир через жабры век:
как сложна хиромантия троп, дорог.
Бог жизнь подарил тебе, но затем,
чтобы ты умереть не колеблясь мог.
ЭЛЕГИЯ ЭЛЕ
Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.
В белой блузке,с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только:
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.
Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и все на этом.
Подойти к окну. И что увижу?
Только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.
И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.
1994, октябрь
7 ноября
…До боли снежное и хрупкое
сегодня утро, сердце чуткое
насторожилось, ловит звуки.
Бело пространство заоконное —
мальчишкой я врывался в оное
в надетом наспех полушубке.
В побитом молью синем шарфике
я надувал цветные шарики.
…Звучали лозунги и речи…
Где песни ваши, флаги красные,
вы сами, пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?
***
Ходил-бродил по свалке нищий
и штуки-дрюки собирал —
разрыл клюкою пепелище,
чужие крылья отыскал.
Теперь лети. Лети, бедняга.
Лети, не бойся ничего.
Там, негодяй, дурак, бродяга,
ты будешь ангелом Его.
Но оправданье было веским,
он прошептал в ответ: “Заметь,
мне на земле проститься не с кем,
чтоб в небо белое лететь”.
* * *
Читаю “Фантазию” Фета —
так голос знаком и размер,
как будто, как будто я где-то
встречал его.
Так, например,
“Балладу” другого поэта
мне боль помешала забыть.
И мне не обидно за Фета,
что Фету так весело жить, —
фонтан, соловьиные трели
доходят до самых-сердец.
Но, милые, вы проглядели
“Фантазии” Фета конец.
Ну что ж, что прекрасна погода,
что души витают, любя, —
всегда ведь находится кто-то,
кто горечь берет на себя,
во всем разобравшись.
Но все же
во всем разобраться нельзя.
О, как интонации схожи
у счастья и горя, друзья!
* * *
Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“...Личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма…-
в ватный рукав выдыхает зима:
— Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?” ...
…Все, что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на черном ветру
в черном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и — никого, ничего, никогда.
СТАНСЫ
Евгении Извариной
Фонтан замерз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств –
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку — не хруст,
а звон услышим: “дин-дина”.
Дружок, вот так застынь и ты
на миг один. И, видит бог,
среди кромешной темноты
и снега — за листком листок —
на нем распустятся листы.
Такие нежные, дружок.
И звезд печальных, может быть,
прекрасней ты увидишь цвет.
Ведь только так и можно жить -
судьба бедна. И скуден свет
и жалок. Чтоб его любить,
додумывай его, поэт.
За мыслью — мысль. Строка — к строке.
Дописывай. И бог с тобой.
Нужна ль тоска, что вдалеке,
когда есть сказка под рукой.
Хрустальный куст. В твоей руке
Так хрупок листик ледяной.
1995, октябрь
* * *
Когда умирают фонтаны —
львы, драконы, тритоны, —
в какие мрачные страны
летят их тяжелые стоны?
В старом стриженом парке осень.
В чаще сидит лягушка.
О, не ударься оземь,
я только шепнуть на ушко
к тебе наклонюсь тихонько,
осенен и обессилен,
словно от жизни дольку
еще одну отломили:
“Чем дальше, тем тяжелее.
Скоро все скроет снегом —
чужой дворец и аллеи,
лягушку и человека.
Ты не различишь в тумане
щеки мои и слякоть.
Когда умирают фонтаны,
людям положено плакать”.
1994, сентябрь Петергоф
* * *
Что сказать о мраморе — я влюблен в руины:
пыльные, невзрачные, странные картины...
Право же, эпитетов всех не перечислю.
Мысль, что стала статуей, снова стала мыслью.
Где она, бессмертная, грозная, витает?
Где художник траурный, что ее поймает?
Но однажды — будь она демон или, птица –
в ручку, в грудь холодную перевоплотится.
Может, в строки грустные, теплые, больные, -
бесконечно ясные, но совсем чужие.
Чтобы — как из мрамора — мы с тобой застыли,
прочитав, обиделись, вспомнили, простили.
Не грусти на кладбище и не плачь, подруга, —
дважды оправдается, трижды эта мука.
Пью за смерть Денисьевой, вспоминаю Трою,
вижу жизнь, что рушится прямо предо мною.
* * *
Так просидишь у вас весь вечер,
а за окошко глянешь — ночь.
Ну что ж, друзья мои, до встречи,
пора идти отсюда прочь.
И два часа пешком до центра.
И выключены фонари.
А нет с собою документа,
так хоть ты что им говори.
Но с кем бы я ни повстречался,
Какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем — сказали б — смерть принес ты,
накапал кровью на ковры…
И надо мной мерцали звезды,
летели годы и миры.
* * *
... поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В черном мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было. С тем, что есть. И с тем, что будет.
1994, июнь
* * *
Когда концерт закончится и важно,
как боги, музыканты разойдутся,
когда шаги, прошелестев бумажно,
с зеленоватой тишиной сольются,
когда взметнутся бабочки и фраки
закружатся, как траурные птицы,
вдруг страшные появятся во мраке —
бескровные, болезненные — лица.
И первый, не скрывая нетерпенья,
кивнет, срывая струны, словно нити,
Связующие вечность и мгновенье:
“Ломайте скрипки, музыку ищите!”
ЗОЛОТЫЕ САПОЖКИ
Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки, —
чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
оборвать белокрыло.
Говорю, улыбаясь:
"На холодном ветру..."
Чтоб услышать к утру,
Как стучат, удаляясь
по осенней дорожке,
где лежат облачка,
два родных каблучка,
золотые сапожки.
* * *
Носик гоголевский твой,
Жанна, ручки, Жанна, ножки...
В нашем скверике листвой
все засыпаны дорожки.
Я брожу по ним один,
ведь тебя со мною нету.
Так дотянем до седин,
Жанна, Жанночка, Жаннетта —
говорю почти как Пруст,
только не кропаю прозы.
Без любимой даже куст
может вызвать наши слезы.
...Достаю, взирая вдаль,
папиросы из кармана —
Жанна, Жанна, как мне жаль,
как мне больно, Жанна, Жанна.
* * *
Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов, над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе “прощай”,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, — скоро статуи двинут на юг.
Потому и скажу, что мы вместе останемся здесь:
вся останешься ты, и твой спутник встревоженный — весь.
Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы,
мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев.
Снисходительней будь, не к лицу нам, любимая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.
1994
ОЛЕГУ ДОЗМОРОВУ ОТ БОРИСА РЫЖЕГО
Мысль об этом леденит: О
лег, какие наши го
ды, а сердце уж разбито,
нету счастья у него,
хоть хорошие мы поэ
ты, никто не любит на
с — человечество слепое,
это все его вина,
мы погибнем, мы умрем, О
лег, с тобой от невнима
ния — это так знакомо —
а за окнами зима,
а за окнами сугробы,
неуютный грустный вид.
Кто потащит наши гробы,
Кто венки нам подарит?
1996
* * *
Над домами, домами, домами
голубые висят облака —
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
никогда никуда мы не сгинем,
Мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной —
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
Пробуждение
Неужели жить? Как это странно —
за ночь жить так просто разучиться.
Отдалённо слышу и туманно
чью-то речь красивую. Укрыться,
поджимая ноги, с головою,
в уголок забиться. Что хотите,
дорогие, делайте со мною.
Стойте над душою, говорите.
Я и сам могу себе два слова
нашептать в горячую ладошку:
?Я не вижу ничего плохого
в том, что полежу ещё немножко —
ах, укрой от жизни, одеялко,
разреши несложную задачу?.
Боже, как себя порою жалко —
надо жить, а я лежу и плачу.
1995
* * *
Когда я утром просыпаюсь,
я жизни заново учусь.
Друзья, как сложно выпить чаю.
Друзья мои, какую грусть
рождает сумрачное утро,
давно знакомый голосок,
газеты, стол, окошко, люстра.
?Не говори со мной, дружок?.
Как тень слоняюсь по квартире,
гляжу в окно или курю.
Нет никого печальней в мире —
я это точно говорю.
И вот, друзья мои, я плачу,
шепчу, целуясь с пустотой:
?Для этой жизни предназначен
не я, но кто-нибудь иной —
он сильный, стройный, он, красивый,
живёт, живёт себе, как бог.
А боги всё ему простили
за то, что глуп и светлоок?.
А я со скукой, с отвращеньем
мешаю в строчках боль и бред.
И нет на свете сожаленья,
и состраданья в мире нет.
1995, декабрь
Два ангела
...Мне нравятся детские сказки,
фонарики, горки, салазки,
значки, золотинки, хлопушки,
баранки, конфеты, игрушки.
...больные ангиной недели
чтоб кто-то сидел на постели
и не отпускал мою руку
— навеки — на адскую муку.
1996, январь
* * *
Магом, наверное, не-человеком,
чёрным, весь в поисках страшной
поживы,
помню, сто раз обошёл перед снегом
улицы эти пустые, чужие.
И, одурев от бесхозной любови,
скуки безумной, что связана с нею,
с нежностью дикой из капельки крови
взял да и вырастил девочку-фею.
...Как по утрам ты вставала с постельки,
в капельки света ресницы макая,
видела только минутные стрелки...
Сколько я жизни и смерти узнаю,
что мне ступили на сердце —
от ножек —
и каблучками стучат торопливо.
Самый поганый на свете художник
пусть нас напишет — всё будет красиво.
1996
Тюльпан
Я не люблю твои цветочки,
вьюнки и кактусы, болван.
И у меня растёт в горшочке
на подоконнике тюльпан.
Там, за окном, дымят заводы,
там умирают и живут,
идут больные пешеходы,
в ногах кораблики плывут,
там жизнь ужасна, смерть банальна,
там перегибы серых стен,
там улыбается печально
живущий вечно манекен,
там золотые самолёты
бомбят чужие города,
на облака плюют пилоты,
горит зелёная звезда.
И никого, и никого не
волнует, господи прости,
легко ль ему на этом фоне,
такому стройному, цвести.
1996
* * *
Ты скажешь, что это поднялся туман.
Отвечу: не верю в обман.
То город — унылый и каменный — сам
Поднялся к чужим небесам.
Мы в небе с тобою. Мы в небе, дружок.
На вдох говорю тебе: Бог.
Ты смотришь куда-то, ты ищешь черты.
Но мы перед Богом чисты.
Ты смотришь, ты ангелов ищешь крыла.
Но, друг мой, округа бела.
Ресницами чувствуй — белее белил —
Касание трепетных крыл.
Мы жили с тобою на страшной земле —
Стояли на чёрной золе.
Мы плакали, и пробивался цветок.
Но мы умирали, дружок.
За то, что я руки твои удержал,
За то, что любил и страдал.
Здесь небо и небо — ни страхов, ни ран.
А ты прерываешь: туман.
Но, друг мой, я чувствую боль на щеке.
И кровь остаётся в руке.
То ангел печали, как острым стеклом,
Ко мне прикоснулся крылом.
1994, ноябрь
Бледный всадник
Над Невою огонь горит —
бьёт копытами и храпит.
О, прощай, сероглазый рай.
Каменный град, прощай!
Мил ты мне, до безумья мил —
вряд ли ты бы мне жизнь скостил,
но на фоне камней она
так не слишком длинна.
Да и статуи — страшный грех —
мне милее людей — от тех,
с головой окунувшись в ложь,
уж ничего не ждёшь.
И, чего там греха таить,
мне милей по камням ходить —
а земля мне внушает страх,
ибо земля есть прах.
Так прощай навсегда, прощай!
Ждать и помнить не обещай.
Да чего я твержу — дурак —
кто я тебе? Я так.
Пусть деревья страшит огонь.
Для камней он — что рыжий конь.
Вскакивает на коня и мчит
бледный всадник. В ночи.
1994, октябрь
* * *
Одни меня любили потому-то,
другие не любили отчего-то,
а ты меня любила просто так:
из Лондона приедешь, на минуту
зайдёшь, я рот открою как дурак
и говорю, что ты похорошела,
объятья, поцелуи, суть да дело,
а между тем неделя пролетела.
Когда мы познакомились случайно,
я сразу понял, что не дура ты,
что есть в тебе какая-нибудь тайна,
и подарил цветы, цветы, цветы.
Не спрашивала, кто я и зачем
я, собственно, живу на белом свете,
убийца или честный христианин,
и даже — русский я или еврей?
Ничем не удивлялась ни на миг,
и если, скажем, среди стопок книг,
среди томов Вергилия и Канта
я б предложил тебе два варианта:
спортсмен-бегун и гений и поэт,
ты долго колебалась бы, мой свет,
выпрашивая правильный ответ.
А может быть, настолько ты любила,
что я был всем для сердца твоего,
единственным не в смысле переносном,
но в том прямом и бесконечном смысле,
которого, увы, мне не постичь —
я миром был, я небом был и морем,
я облаком над городом Свердловском,
я той страной, откуда ты свалила,
но всё же приезжала иногда,
и снова: водку пьёт и курит ?Приму?
твоя страна, в трусах гостей встречает,
читает книжки, музыку включает,
в объятия тревожно заключает
и умилённо смотрит на тебя.
не датировано
Трубач и осень
Полы шляпы висели, как уши слона.
А на небе горела луна.
На причале трубач нам с тобою играл -
словно хобот, трубу подымал.
Я сказал: посмотри, как он низко берет,
и из музыки город встает.
Арки, лестницы, лица, дома и мосты -
неужели не чувствуешь ты?
Ты сказала: я чувствую город в груди -
арки, люди, дома и дожди.
Ты сказала: как только он кончит играть,
все исчезнет, исчезнет опять.
О, скажи мне, зачем я его не держал,
не просил, чтоб он дальше играл?
И трубач удалялся - печален, как слон.
Мы стояли у пасмурных волн.
И висели всю ночь напролет фонари.
Говори же со мной, говори.
Но настало туманное утро, и вдруг
все бесформенным стало вокруг -
арки, лестницы, лица, дома и мосты.
И дожди, и речные цветы.
Это таял наш город и тек по рукам -
навсегда, навсегда - по щекам.
И теперь не понять, разобрать нету сил,
кто за музыку эту платил
жизнью, смертью, разлукой, туманной строкой,
кто стоял и стоял над рекой.
Ты? - спрошу тебя. - Нет. Я? - спрошу себя. - Нет.
Только бледный и траурный свет
остается - уныл, вроде долгого сна,
и тяжел, словно выдох слона.
1994, ноябрь
Музыкант и ангел
В старом скверике играет музыкант,
бледнолицый, а на шее - черный бант.
На скамеечке я слушаю его.
В старом сквере больше нету никого,
только голуби слоняются у ног,
да парит голубоглазый ангелок.
...Ах, чем музыка печальней, чем страшней,
тем крылатый улыбается нежней...
* * *
Фотограф старый был носат и прав,
Когда сказал: ?К чему цветное?
Во-первых, черно-белое дешевле,
А во-вторых, — он помолчал, — черно
Вкруг ваших глаз.
Вы бледен, как декабрь...?.
1994, декабрь
Приветствие
Фонарный столб, приветствую тебя.
Для позднего прохожего ты кстати.
Я обопрусь плечом. Скажи, с какой
Поры
Пути нам освещают слёзы?
Мне только девятнадцать, а уже
Я точно знаю, где и как погибну —
Сначала все покинут, а потом
Продам все книги. Дальше будет холод,
Который я не вынесу.
Старик,
В твоих железных веках блещут слёзы
Стеклянные. Так освети мне путь
До дома —
пусть он вовсе не тернистый —
Я пьян сегодня.
1993, октябрь
Костёр
Внезапный ветр огромную страну
Сдул с карты, словно скатерть — на пол.
Огромный город летом — что костёр,
Огонь, в котором — пёстрая одежда
И солнце. Нищие сидят
На тротуарах в чёрных одеяньях.
И выглядят как угли. У девчушки
На голове алеет бант — она
Ещё немножко тлеет.
Я ищу
В пустом кармане что-то —
может, деньги
Для нищих, может, справку в небеса,
Где сказано, что я не поджигатель.
...А для пожарника я просто слаб.
1993, ноябрь
Орфей
1. ...и сизый голубь в воздух окунулся,
и белый парус в небе растворился...
Ты плакала, и вот, я оглянулся.
В слезах твоих мой мир отобразился
и жемчугом рассыпался, распался.
...и я с тобою навсегда остался,
и с морем Чёрным я навек простился...
2. ...махни крылом, серебряная чайка,
смахни с небес последних звёзд
осколки...
Прости за всех, кого до боли жалко,
кого любил всем сердцем да и только.
Жестоко то, что в данный миг жестоко.
Ум холоден, для сердца нет урока.
...мы ничего не помнить будем долго...
3. ...я помню эти волосы и плечи...
Я знаю всё, отныне всё иначе.
Я тенью стал, а сумрачные речи
отныне стихнут, тишина их спрячет.
...я вывел бы тебя на свет из ночи —
был краток путь, но жизнь ещё короче
и не ценнее греческого плача...
1996, май
Фотография
...На скамейке, где сиживал тот
— если сиживал — гений курчавый,
ты сидишь, соискатель работ,
ещё нищий, уже величавый.
Фотография? Лёгкий ожог.
На ладошку упавшая спичка.
Улыбаться не стоит, дружок,
потому что не вылетит птичка.
Но вспорхнёт голубой ангелок
на плечо твоё, щурясь от света, —
?кодак? этого видеть не мог,
потому что бессмысленно это.
Пусть над тысячей бед и обид
стих то твёрдо звучит, то плаксиво...
Только помни того, кто стоит
по ту сторону объектива.
1996
Второе письмо
...Что было — было... Мысли облетели,
остались чувства — ветви или чувства, —
а с ними чувство тихой пустоты
глубокого и голубого неба.
Я осенью люблю гулять один.
В пространстве и во времени есть место,
что геометрией своей подобно
простейшей геометрии души.
И вот мой сквер, моя подруга осень.
Она и умирая не попросит
подать ей руку сильную, любую.
Я одинок. И те, кто на скамейках
сидят, сегодня страшно одиноки.
Зачем лукавить, друг, друг другу руки
протягивать, заглядывать в глаза?
Нет у души ни братьев, ни знакомых.
Она одна, одна на целом свете —
глядит, пугаясь своего названья,
сама в себе, когда глядит на осень.
Прощает всех, нет — забывает о.
1996
Мщение Ахилла
1. Издевайся как хочешь, кощунствуй, Ахилл,
ты сильней и хитрей, мчи его вокруг Трои.
Прав ли, нет ли, безумец, но ты победил —
это первое, а правота — лишь второе.
Пусть тебя не простят, но и ты не простил.
2. Пусть за телом притащится старый Приам.
Но отдав, не в содеянном ты усомнишься.
Ты герой, ты не крови боишься из ран —
чужды слёзы героям, и слёз ты боишься,
хоть и плакал не раз, обращаясь к богам.
3. Не за то ли ты с жизнью-уродкой ?на ты?,
что однажды ?на ты? был со смертью-красоткой?
...Ночь целует убитых в открытые рты,
голубые, пропахшие греческой водкой,
и созвездья у них в головах — как цветы...
1996, октябрь
Бабочка
На белом кладбище, в июле,
читая даты, имена,
шептал тихонько: ?Вы уснули,
а смерть что делает??. Она
ночною бабочкой летала.
?Узор бы твой прекрасен был,
когда б ты крылья не макала
во мглу холодную могил?.
1996
* * *
Пройди по улице с небритой
физиономией сам-друг,
нет-нет, наткнёшься на открытый
канализационный люк.
А ну-ка глянь туда, там тоже
расположилась жизнь со всем
хозяйством: три-четыре рожи
пьют спирт, дебильные совсем.
И некий сдвиг на этих лицах
опасным сходством поразит
с тем, что тебе ночами снится,
что за спиной твоей стоит.
...Создай, и всё переиначат.
Найди добро, отыщут зло.
Как под землей живут и плачут,
как в небе тихо и светло!
1998
* * *
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
все к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
* * *
Америка Квентина Тарантино —
Сентиментально-глупые боксёры
И профессиональные убийцы,
Ностальгирующие по рок-н-роллу,
Влюблённые в свои автомобили:
?Линкольны?, ?Мерседесы?, ?БМВ?.
Подкрашен кровью кубик героина —
И с новеньким удобным ?Ремингтоном?
Заходит в банк сорокалетний дядя,
Заваливает пару-тройку чёрных
В бейсболках и футболках с капюшонами
и бородами, как у Христа.
А в Мексике американским богом,
Похожим удивительно на Пресли,
Для тех, кто чисто выиграл, поставив
На жизнь и смерть, построен Рай, и надпись
?Хороший стиль оправдывает всё?, —
Зелёным распылителем по небу.
1997
Свидание Гектора с Андромахой
1. Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчёл,
До синих жучков, до зелёных стрекоз водорода...
Обычное время обычного тёплого года.
Так долго тебя я искал, и так скоро нашёл
У Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.
2. При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя.
Младенца возьму, — и мои безоружны ладони
На фоне заката, восхода, на солнечном фоне.
...Но миг, и помчишься, любезного друга стыдя, —
Где всё перемешано: боги, и люди, и кони.
3. Стучит твоё сердце, и это единственный звук,
Что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.
И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна,
Здесь, в Греции, всё, даже то, что ужасно, мой друг,
Пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.
1996
Прощание Гектора с Андромахой
...Он говорил о чести, о стыде
великом перед маленькой отчизной.
Он говорил о смерти, о беде,
о счастье говорил он и о жизни.
Герой, он ради завтрашнего дня
пылал очистить родину от мрака...
...Как жаль, что не подумал, уходя,
шелом свой снять, и бедный мальчик
плакал.
Колокольчик
Сердце схватило, друг
Останови коней.
Что за леса вокруг —
Я не видал черней.
На лице, на снегу
Тени сосен. Постой,
Друг, понять не могу,
Что случилось со мной.
Я подышать. Пройдусь
Лесом. А если я
Через час не вернусь —
Поезжай без меня.
Не зови, не кричи,
Будь спокоен и тих —
Нет на свете причин,
Чтоб пугать вороных.
Что-то знают они —
Чувствуешь, как молчат?
Шибко их не гони
И не смотри назад.
Кони пьют на бегу
Белый морозный день.
Не понять — на снегу
Человек. Или тень.
* * *
Водой из реки, что разбита на сто ручьев, в горах
умылся, осталось в руках
золото, и пошёл, и была сосна
по пояс, начиналась весна,
солнце грело, облака
летели над головой дурака,
подснежник цвёл — верный знак
не прилечь, так хоть сбавить шаг,
посмотреть на небо, взглянуть вокруг,
но не сбавил шаг, так и ушёл сам-друг,
далеко ушёл, далеко,
машинально ладони вытерев о.
Никто не ждал его нигде.
...Только золото в голубой воде
да подснежник с облаком — одного
цвета синего — будут ждать его...
1997
***
Особенно когда с работы,
идя, войдешь в какой-то сквер,
идешь и забываешь, что ты
очкарик, физик, инженер,
что жизнь скучна, а не кошмарна,
что полусвет отнюдь не мрак,
и начинаешь из Верхарна
Эмиля что-то просто так
о льдах, о холоде - губами
едва заметно шевеля,
с его заветными словами
свое мешая тра-ля-ля.
...Но это тра-ля-ля, дружище,
порой, как губы ни криви,
дороже жизни, смерти чище,
важнее веры и любви.
1996
Вышел месяц из тумана —
и на много лет
над могилою Романа
синий-синий свет.
Свет печальный, синий-синий,
легкий, неземной,
над Свердловском, над Россией,
даже надо мной.
Я свернул к тебе от скуки,
было по пути,
с папироской, руки в брюки,
говорю: прости.
Там, на ангельском допросе
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.
А не то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спины закрутят руки
ангелы-жлобы.
В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они.
Так и мы уйдем с экрана, —
не молчи в ответ.
Над могилою Романа
только синий свет.
* * *
Бритвочкой на зеркальце гашиш
отрезая, что-то говоришь,
весь под ноль
стриженный, что времени в обрез,
надо жить, и не снимает стресс
алкоголь.
Ходит всеми комнатами боль,
и не помогает алкоголь.
Навсегда
в памяти моей твои черты
искажаются, но это ты,
понял, да.
Да, и где бы ни был ты теперь,
уходя, ты за собою дверь
не закрыл.
Я гляжу в проем: как сумрак бел…
Я ли тебя, что ли, не жалел,
не любил.
Чьи-то ледяные голоса.
В зеркальце блестят твои глаза
с синевой.
Орден за Анголу на груди,
ты ушел, бери и выходи
за тобой.
* * *
И вроде не было войны,
но почему коробит имя
твое в лучах такой весны,
когда глядишь в глаза жены
глазами дерзкими, живыми?
И вроде трубы не играли,
не обнимались, не рыдали,
не раздавали ордена,
протезы, звания, медали,
а жизнь, что жив, стыда полна?
* * *
На границе между сном и явью
я тебя представлю
в лучшем виде, погляжу немного
на тебя, Серега.
Где мы были? С кем мы воевали?
Что мы потеряли?
Что найду я на твоей могиле,
кроме ?жили-были??
Жили-были, били неустанно
Леху-Таракана.
…А хотя, однажды с перепою
обнялись с тобою
и пошли дошли на фоне марта
до кинотеатра.
Это жили, что ли, поживали?
Это умирали.
Это в допотопном кинозале,
где говно казали,
плюнул ты, ушел, а я остался
до конца сеанса.
Пялюсь на экран дебил дебилом.
Мне б к родным могилам
просквозить, Серега, хлопнув дверью
тенью в нашем сквере
***.
Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
все хорошо, как никогда.
Ни для чего и низачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.
Пусть опустеют небеса.
Пусть станут черными леса.
Пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.
Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольет в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.
А ты останься в стороне —
белей черемухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.
* * *
Не черемухе в сквере
и не роще берез, —
только музыке верил,
да и то не всерьез.
Хоть она и рыдала
у меня на плече,
хоть и не отпускала
никуда вообще.
Я отдергивал руку
и в лицо ей кричал:
ты продашь меня, сука,
или нет отвечай?
Проводник хлопал дверью,
грохотал паровоз.
Только в музыку верил,
да и то не до слез.
2000
* * *
Как только про мгновения весны
кино начнется, опустеет двор,
ему приснятся сказочные сны,
умнейшие, хоть узок кругозор.
Спи, спи, покуда трескается лед,
пока скрипят качели на ветру
и ветер поднимает и несет
вчерашнюю газету по двору.
И мальчик на скамейке одинок,
сидит себе, лохматый ротозей,
за пустотой следит, и невдомек
чумазому себя причислить к ней.
* * *
На теплотрассе выросли цветы.
Калеки, нищие, собаки и коты
на теплотрассе возлежат, а мимо
идет поэт. Кто, если не секрет?
Кто, как не я! И синий облак дыма
летит за мной. Апрель. Рассвет.
* * *
10-й класс —
все это было, было, было:
мир, мир объятия раскрыл, а
нет, не для нас…
Задрав башку,
апрельскою любуюсь синью
(гоню строку!) —
там смерть твоя с моею жизнью
пересеклась,
и в точке соприкосновенья
10-й класс
и тени, тени под сиренью.
И тени, те-
ни под сиренью, тени, тени.
А эти, те,
что пьют портвейн в кустах сирени,
— кто? Я и ты.
И нам все это по приколу:
кругом цветы!
Пора? Или забьем на школу?
Забив на жизнь,
на родственников и начальство,
ты там держись
и за меня не огорчайся:
мы еще раз
потом сыграем, как по нотам,
— не ангелы, а кто еще там? —
10-й класс.
2000
* * *
Гриша-Поросенок выходит во двор,
в правой руке топор.
?Всех попишу, — начинает он
тихо, потом орет: —
Падлы!? Развязно со всех сторон
обступает его народ.
Забирают топор, говорят ?ну вот!?,
бьют коленом в живот.
Потом лежачего бьют.
И женщина хрипло кричит из окна:
они же его убьют.
А во дворе весна.
Белые яблони. Облака
синие. Ну, пока,
молодость, говорю, прощай.
Тусклой звездой освещай мой путь.
Все, и помнить не обещай,
сниться не позабудь.
Не печалься и не грусти.
Если в чем виноват, прости.
Пусть вечно будет твое лицо
освещено весной.
Плевать, если знаешь, что было со
мной, что будет со мной.
2000
Считалочка
Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
чтоб приобресть у Вас маузер,
остальное — потом.
* * *
Живу во сне, а наяву
сижу-дремлю.
И тех, с которыми живу,
я не люблю.
Просторы, реки, облака,
того-сего.
И да не дрогнула б рука,
сказал, кого.
Но если честным быть в конце
и до конца —
лицо свое, в своем лице
лицо отца.
За этот сумрак, этот мрак,
что свыше сил,
я так люблю его, я так
его любил.
Как эти реки, облака
и виражи
стиха, не дрогнула б строка,
как эту жизнь.
* * *
Я тебе привезу из Голландии Lego
мы возьмем и построим из Lego дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, еще не конец.
Я ушел навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,
ты возьмешь и построишь дворец из него.
* * *
Зеленый змий мне преградил дорогу
к таким непоборимым высот;м,
что я твержу порою: слава богу,
что я не там.
Он рек мне, змий, на солнце очи щуря:
вот ты поэт, а я зеленый змей,
закуривай, присядь со мною, керя,
водяру пей;
там, наверху, вертлявые драконы
пускают дым, беснуются — скоты,
иди в свои промышленные зоны,
давай на ?ты?.
Ступай, он рек, вали и жги глаголом
сердца людей, простых Марусь и Вась,
раз в месяц наливаясь алкоголем,
неделю квась.
Так он сказал, и вот я здесь, ребята,
в дурацком парке радуюсь цветам
и девушкам, а им того и надо,
что я не там.
2000
* * *
Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом,
а небо голубое.
Как запросто родиться человеком,
особенно собою.
Он выставлял в окошко радиолу,
и музыка играла.
Он выходил во двор по пояс голый
и начинал сначала.
о том, о сем, об Ивделе, Тагиле,
он отвечал за слово,
и закурить давал, его любили,
и пела Пугачева.
Про розы, розы, розы, розы, розы.
Не пожимай плечами,
а оглянись и улыбнись сквозь слезы:
нас смерти обучали
в пустом дворе под вопли радиолы
И, этой сложной теме
верны, мы до сих пор, сбежав из школы,
в тени стоим там, тени.
* * *
И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
четче, чем полуночный кошмар.
Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.
В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.
Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.
Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.
Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин —
в голубое сиянье
милицейских машин.
Элегия
Благодарю за каждую дождинку.
Неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдет, начнется снова.
Она начнется снова, я начну
стучать по черным клавишам в надежде,
что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,
что, черт возьми, я прошлое верну.
Пусть даже так: меня не будет в нем,
в том прошлом, только чтоб без остановки
лил дождь, и на трамвайной остановке
сама Любовь стояла под дождем
в коротком платье летнем, без зонта,
скрестив надменно ручки на груди, со
скорлупкою от семечки у рта.
12 строчек Рыжего Бориса,
забывшего на три минуты зло
себе и окружающим во благо.
?Olympia? — машинка,
?KYM? — бумага.
Такой-то год, такое-то число.
* * *
О. Е.
В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвертый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.
Промышленной зоны
красивый и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец.
Он курит неспешно,
он не говорит ничего
(прижались к коленям его
печально и нежно
козленок с барашком),
и слез его очи полны.
Венок из ромашек,
спортивные, в общем, штаны,
кроссовки и майка —
короче, одет без затей,
чтоб было не жалко
отдать эти вещи в музей.
Следит за погрузкой
песка на раздолбанный ЗИЛ —
приемный, но любящий сын
поэзии русской.
2000
* * *
Вспомним всё, что помним и забыли,
всё, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.
И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Всё, что было после, было зря.
2000
* * *
Ты танцевала, нет, ты танцевала, ты танцевала, я
точно помню — водки было мало, а неба много. Ну да,
ей-богу, это было лето. И до рассвета свет фонаря был
голубого цвета. Ты все забыла. Но это было. А еще ты
пела. Листва шумела. Числа какого? Разве в этом дело…
Не в этом дело!
А дело вот в чем: я вру безбожно, и скулы сводит,
что в ложь, и только, влюбиться можно.
А жизнь проходит.
2000
* * *
Я по снам по твоим не ходил
и в толпе не казался,
не мерещился в сквере, где лил
дождь, верней — начинался
дождь (я вытяну эту строку,
а другой не замечу),
это блазнилось мне, дураку,
что вот-вот тебя встречу,
это ты мне являлась во сне
(и меня заполняло
тихой нежностью), волосы мне
на висках поправляла.
В эту осень мне даже стихи
удавались отчасти
(но всегда не хватало строки
или рифмы — для счастья).
* * *
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем — вернемся именно сюда.
Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
* * *
Не безысходный — трогательный, словно
пять лет назад,
отметить надо дождик безусловно
и листопад.
Пойду, чтобы в лицо летели листья, —
я так давно
с предсмертною разлукою сроднился,
что все равно.
Что даже лучше выгляжу на фоне
предзимних дней.
Но с каждой осенью твои ладони
мне все нужней.
Так появись, возьми меня за плечи,
былой любви
во имя, как пойду листве навстречу,
останови.
…Гляди-ка, сопляки на спортплощадке
гоняют мяч.
Шарф размотай, потом сними перчатки,
смотри не плачь.
* * *
Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слез и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!
Помнишь под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?
Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что еще, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.
Скрипки ли невидимые пели
или что иное, если взять
двух влюбленных на пустой аллее,
музыка не может не играть.
Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.
И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за все, что было,
потому что не за что простить.
2000
* * *
Веди меня аллеями пустыми,
о чем-нибудь ненужном говори,
нечетко проговаривая имя.
Оплакивают лето фонари.
Два фонаря оплакивают лето.
Кусты рябины. Влажная скамья.
Любимая, до самого рассвета
побудь со мной, потом оставь меня.
А я, оставшись тенью потускневшей,
еще немного послоняюсь тут,
все вспомню: свет палящий, мрак кромешный.
И сам исчезну через пять минут.
* * *
Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.
Дождь, дождь идет, достанем зонтик, —
на много, много, много лет
вот этот дождик
тебе, мой свет.
И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь…
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.
Дождь орошает, но и губит.
Открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.
Гимн кошке
Ты столь паршива, моя кошка,
что гимн слагать тебе не буду.
Давай, гляди в свое окошко,
пока я мою здесь посуду.
Тебя я притащил по пьянке,
была ты маленьким котенком.
И за ушами были ранки.
И я их смазывал зеленкой.
Единственное, что тревожит, —
когда войду в пределы мрака,
тебе настанет крышка тоже.
И в этом что-то есть, однако.
И вот от этого мне страшно.
И вот поэтому мне больно.
А остальное все — не важно.
Шестнадцать строчек. Ты довольна
* * *
Отмотай-ка жизнь мою назад
и еще назад:
вот иду я пьяный через сад,
осень, листопад.
Вот иду я: девушка с веслом
слева, а с ядром —
справа, время встало и стоит,
а листва летит.
Все аттракционы на замке,
никого вокруг,
только слышен где-то вдалеке
репродуктор-друг.
Что поет он, черт его поймет,
что и пел всегда:
что любовь пройдет, и жизнь пройдет,
пролетят года.
Я сюда глубоким стариком
некогда вернусь,
погляжу на небо, а потом
по листве пройдусь.
Что любовь пройдет, и жизнь пройдет,
вяло подпою,
ни о ком не вспомню, старый черт,
бездны на краю.
* * *
Сесть на корточки возле двери в коридоре
и башку обхватить:
выход или не выход уехать на море,
на работу забить?
Ведь когда-то спасало: над синей волною
зеленела луна.
И, на голову выше, стояла с тобою,
и стройна, и умна.
Пограничники с вышки своей направляли,
суки, прожектора
и чужую любовь, гогоча, освещали.
Эта песня стара.
Это — ?море волнуется — раз?, в коридоре
самым пасмурным днем
то ли счастье свое полюби, то ли горе,
и вставай, и пойдем.
В магазине прикупим консервов и хлеба
и бутылку вина.
Не спасет тебя больше ни звездное небо,
ни морская волна.
2000
* * *
А грустно было и уныло,
печально, да ведь?
Но все осветит, все, что было,
исправит память —
звучи заезженной пластинкой,
хрипи и щелкай.
Была и девочка с картинки
с завитой челкой.
И я был богом и боксером,
а не поэтом.
То было правдою, а вздором
как раз вот это.
Чем дальше будет, тем длиннее
и бесконечней.
Звезда, осенняя аллея,
и губы, плечи.
И поцелуй в промозглом парке,
где наши лица
под фонарем видны неярким, —
он вечно длится.
* * *
Кейсу Верхейлу, с любовью
Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать, как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.
Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.
Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.
От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.
Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.
1999
* * *
Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели -
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и все такое…
Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем все равно куда, а мне - подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма -
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
1997
* * *
Скажи мне сразу после снегопада -
мы живы или нас похоронили?
Нет, помолчи, мне только слов не надо
ни на земле, ни в небе, ни в могиле.
Мне дал Господь не розовое море,
не силы, чтоб с врагами поквитаться -
возможность плакать от чужого горя,
любя, чужому счастью улыбаться.
...В снежки играют мокрые солдаты -
они одни, одни на целом свете...
Как снег чисты, как ангелы - крылаты,
ни в чём не виноваты, словно дети.
1996
* * *
Ни денег, ни вина...
Г. Адамович
- Пойдёмте, друг, вдоль улицы пустой,
где фонари висят, как мандарины,
и снег лежит, январский снег простой,
и навсегда закрыты магазины.
Рекламный блеск, витрины, трубы, рвы.
-Так грустно, друг, так жутко, так буквально.
А вы? Чего от жизни ждёте вы?
-Печаль, мой друг, прекрасное - печально.
Всё так, и мы идём вдоль чёрных стен.
- Скажите мне, что будет завтра с нами? -
И безобразный вечный манекен
глядит нам вслед красивыми глазами.
-Что знает он? Что этот мир жесток?
Что страшен? Что мертвы в витринах розы?
- Что счастье есть, но вам его, мой бог,
холодные - увы - затмили слёзы.
1995, январь
* * *
Если в прошлое, лучше трамваем
со звоночком, поддатым соседом,
грязным школьником, тётей с приветом,
чтоб листва тополиная следом.
Через пять или шесть остановок
въедем в восьмидесятые годы:
слева - фабрики, справа - заводы,
не тушуйся, закуривай, что ты.
Что ты мямлишь скептически, типа
это всё из набоковской прозы, -
он барчук, мы с тобою отбросы,
улыбнись, на лице твоём слёзы.
Это наша с тобой остановка:
там - плакаты, а там - транспаранты,
небо синее, красные банты,
чьи-то похороны, музыканты.
Подыграй на зубах этим дядям
и отчаль под красивые звуки:
куртка кожаная, руки в брюки,
да по улочке вечной разлуки.
Да по улице вечной печали
в дом родимый, сливаясь с закатом,
одиночеством, сном, листопадом,
возвращайся убитым солдатом.
* * *
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней с белым бантом,
я - школьником, рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюблённым и в твою подругу,
давай-ка руку.
Не ты, а ты, а впрочем, как угодно -
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.
А дело в том, что в сентябре-начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.
И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клёны облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
ещё неделя.
Ещё неделя света и покоя,
и ты уйдёшь, вся в белом, в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою,
пойдёшь со мною
мимо цветов, решёток, в платье строгом,
вперёд, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я - с Богом.
* * *
Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слёз и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!
Помнишь, под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?
Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что ещё, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.
Скрипки ли невидимые пели,
или что иное, если взять
двух влюблённых на пустой аллее,
музыка не может не играть.
Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.
И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за всё, что было,
потому что не за что простить.
2000
* * *
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
все к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
* * *
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже теплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей - в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
- небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слезы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
* * *
Вспомним все, что помним и забыли,
все, чем одарил нас детский бог.
Городок, в котором мы любили,
в облаках затерян городок.
И когда бы пленку прокрутили
мы назад, увидела бы ты,
как пылятся на моей могиле
неживые желтые цветы.
Там я умер, но живому слышен
птичий гомон, и горит заря
над кустами алых диких вишен.
Все, что было после, было зря.
2000
* * *
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился -доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов,
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
1997
* * *
Здесь до войны был женский монастырь
и кладбище с прекрасными крестами.
Потом был парк, а нынче тут - пустырь
под бледноголубыми небесами.
И я всегда, когда гуляю здесь,
воображаю с некой страшной силой:
в осеннем парке, летнем ли, бог весть,
монахиню над чёрною могилой.
И думаю: о жалкие умы,
предметы не страшатся разрушенья -
вернее, всё, что разрушаем мы,
в иное переходит измеренье.
И мне не страшно предавать словам
то чувство, что до горечи знакомо.
И я одной ногой гуляю там,
гуляя здесь, и знаешь, там я дома.
1996, март
* * *
Играл скрипач в осеннем сквере, я тихо слушал и стоял.
Я был один - по крайней мере, я никого не замечал.
Я плакал, и дрожали руки, с пространством переплетены.
И пусть я знал, что лгали звуки, но я боялся тишины.
И пусть я был в том состояньи, в котором смерти ждёт больной,
но в страшном этом ожиданьи я разговаривал с собой.
Я был вполне подобен богу, я всё на свете понимал.
Скрипач закончил понемногу, я тихо слушал и стоял.
Стоял и видел чьи-то лица и слышал говорок чужой.
Так жизни свежая страница открылась вся передо мной.
...Мир станет чистым, будет новым, подобным сердцу твоему,
лишь подчеркни молчанье словом и музыкою - тишину...
1995, ноябрь
* * *
В России расстаются навсегда.
В России друг от друга города
столь далеки,
что вздрагиваю я, шепнув "прощай".
Рукой своей касаюсь невзначай
её руки.
Длиною в жизнь любая из дорог.
Скажите, что такое русский бог?
"Конечно, я
приеду". Не приеду никогда.
В России расстаются навсегда.
"Душа моя,
приеду". Через сотни лет вернусь.
Какая малость, милость, что за грусть -
мы насовсем
прощаемся. "Дай капельку сотру".
Да, не приеду. Видимо, умру
скорее, чем.
В России расстаются навсегда.
Ещё один подкинь кусочек льда
в холодный стих…
И поезда уходят под откос…
И самолёты, долетев до звёзд,
сгорают в них.
1996, апрель
* * *
Век на исходе. Скоро календарь
сойдёт на ноль, как счётчик у таксиста.
Забегаешь по комнате так быстро,
как будто ты ещё не очень стар.
Остановись, отпразднуем сей день.
Пусть будет лень,
и грязь, и воздух спёртый.
Накроем стол. И пригласим всех мёртвых.
Век много душ унёс. Пусть будут просто
пустые стулья. Сядь и не грусти.
Налей вина, и думай, что они
под стол упали, не дождавшись тоста.
1993
Завещание
В.С.
Договоримся так: когда умру,
ты крест поставишь над моей могилой.
Пусть внешне будет он как все кресты,
но мы, дружище, будем знать с тобою,
что это - просто роспись. Как в бумаге
безграмотный свой оставляет след,
хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах
я был с грамматикою жизни.
Прочёл судьбу, но ничего не понял.
К одним ударам только и привык,
к ударам, от которых, словно зубы,
выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью.
1993, ноябрь
* * *
Благодарю за всё. За тишину.
За свет звезды, что спорит с темнотою.
Благодарю за сына, за жену.
За музыку блатную за стеною.
За то благодарю, что скверный гость,
я всё-таки довольно сносно встречен.
И для плаща в прихожей вбили гвоздь.
И целый мир взвалили мне на плечи.
Благодарю за детские стихи.
Не за вниманье вовсе, за терпенье.
За осень. За ненастье. За грехи.
За неземное это сожаленье.
За бога и за ангелов его.
За то, что сердце верит, разум знает.
Благодарю за то, что ничего
подобного на свете не бывает.
За всё, за всё. За то, что не могу,
чужое горе помня, жить красиво.
Я перед жизнью в тягостном долгу.
И только смерть щедра и молчалива.
За всё, за всё. За мутную зарю.
За хлеб, за соль. Тепло родного крова.
За то, что я вас всех благодарю
за то, что вы не слышите ни слова.
1996, март
***
Скрипач - с руками белоснежными,
когда расселись птицы страшные
на проводах, сыграл нам нежную
музыку - только нас не спрашивал.
В каком-то сквере, в шляпе фетровой -
широкополой, с черной ниточкой.
Все что-то капало - от ветра ли -
с его ресницы, по привычке ли?
Пытались хлопать, но - туманные -
от сердца рук не оторвали мы.
Разбитые - мы стали - странные,
а листья в сквере стали алыми.
Ах, если б звуки нас не тронули,
мы б - скрипачу - бумажки сунули.
- Едино - ноты ли, вороны ли, -
он повторял, - когда вы умерли.
1995, апрель
Манекен
Было все как в дурном кино,
но без драчек и красных вин,-
мы хотели расстаться, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И - ценитель осенних драм,
соглядатай чужих измен -
сквозь стекло улыбался нам
мило аглицкий манекен.
Улыбался, как будто знал
весь расклад - улыбался так.
"Вот и все, - я едва шептал, -
ангел мой, это добрый знак …"
И - дождливый - светился ЦУМ
грязно-желтым ночным огнем.
"Ты запомни его костюм -
я хочу умереть в таком …"
1995, август, Екатеринбург
Падал снег
Я в эту зиму как-то странно жил.
Я просыпался к вечеру, а ночью
брал чистый лист и что-то сочинял.
Но и на это не хватало сил.
Стихи мои мне не могли помочь, и
я с каждой новой строчкой умирал.
Мне приходили письма от друзей.
Не понимая, что на них отвечу,
я складывал их в ящик, не раскрыв.
Не мог я разобраться, хоть убей,
что за печаль свалилась мне на плечи,
поскольку в ней отсутствовал мотив.
И радость посторонняя и боль -
все равно вызывало отвращенье.
И мне казалось даже: нет меня.
Я, вероятно, превратился в ноль.
Я жить ушел в свое стихотворенье -
погас на пепле язычком огня.
И был я рад покинуть этот свет.
Но не переставала прекращаться
тоска, тянулась год, тянулась век.
Не страх, не боль меня смущали, нет.
Мне просто было не с кем попрощаться…
И падал за окошком белый снег.
1996, март
* * *
Над домами, домами, домами
голубые висят облака -
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит...
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной , -
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
1996
* * *
Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, -
спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
1997
***
Мальчик пустит по ручью бумажный
маленький кораблик голубой.
Мы по этой улицы однажды
Умирать отправимся гурьбой.
Капитаны, боцманы, матросы,
поглядим на крохотный линкор,
важные закурим папиросы
с оттиском печальным "Беломор".
Отупевший от тоски и дыма,
кто-то там скомандует: "Вперед!"
И кораблик жизни нашей мимо
Прямо в гавань смерти поплывет.
***
Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай - в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
длинной аллее жизни. Оно про лето
было кино, про счастье, не про беду.
В последнем ряду пиво и сигарета.
Я никогда не сяду в первом ряду.
1999
Пробуждение
Неужели жить? Как это странно —
за ночь жить так просто разучиться.
Отдалённо слышу и туманно
чью-то речь красивую. Укрыться,
поджимая ноги, с головою,
в уголок забиться. Что хотите,
дорогие, делайте со мною.
Стойте над душою, говорите.
Я и сам могу себе два слова
нашептать в горячую ладошку:
?Я не вижу ничего плохого
в том, что полежу ещё немножко —
ах, укрой от жизни, одеялко,
разреши несложную задачу?.
Боже, как себя порою жалко —
надо жить, а я лежу и плачу.
1995
Биография
Борис Рыжий родился в семье интеллигентов: отец, доктор геолого-минералогических наук, профессор Борис Петрович Рыжий (1938—2004), был горным инженером, мать, Маргарита Михайловна — врачом. В 1980 его семья переехала в Свердловск. В 14 лет начал писать стихи и в то же время стал чемпионом Свердловска по боксу среди юношей.
В 1991 году Борис Рыжий поступил в Свердловский горный институт и женился, а еще через три года(1993) в молодой семье родился сын; в 1997-м окончил отделение геофизики и геоэкологии Уральской горной академии. В 2000-м окончил аспирантуру Института геофизики Уральского отделения РАН. Проходил практику в геологических партиях на Северном Урале. Опубликовал 18 работ по строению земной коры и сейсмичности Урала и России.
Работал младшим научным сотрудником Института геофизики УрО РАН, литературным сотрудником журнала ?Урал?. Вёл рубрику ?Актуальная поэзия с Борисом Рыжим? в газете ?Книжный клуб? (Екатеринбург). Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии.
Всего им было написано более 1300 стихотворений, из которых издано около 350. Первая публикация стихов в 1992 в ?Российской газете? — ?Облака пока не побледнели…?, ?Елизавет? и ?Воплощение в лес?. Первая журнальная публикация появилась в 1993 году в ?Уральском следопыте? (1993, № 9). Его стихи публиковались в журналах ?Звезда?, ?Урал?, ?Знамя?, ?Арион?, альманахе ?Urbi?, переводились на английский, голландский, итальянский, немецкий языки.
Лауреат литературных премий ?Антибукер? (номинация ?Незнакомка?), ?Северная Пальмира? (посмертно). Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии.
Покончил жизнь самоубийством (повесился). Предсмертная записка оканчивается словами: ?Я всех любил. Без дураков?.
Стихи Бориса Рыжего переведены на многие европейские языки, а в Голландии любовь к нему так велика, что популярная рок-группа Де Кифт записала две песни на его стихи.
Источники: - Источники: -Борис Рыжий. На холодном ветру. - "Пушкинский фонд СПб,2001, Борис Рыжий. Стихи. "Пушкинский фонд", - СПб, 2003.
Составитель К.Корчагин
- http://s249.narod.ru/riziy.html
- http://www.vavilon.ru/metatext/ocherki/ryzhy.html
- http://boris-ryzhy.livejournal.com/4509.html
- http://city.is74.ru/forum/showthread.php?t=44912
- http://ru.wikipedia.org/wiki/Рыжий,_Борис_Борисович
- http://www.stosvet.net/7/ryzhiy/
Метки: