Esther by Wilfrid Scawen Blunt
I.
Коль жизнь больше чем простая драма,
Проходит ли она вся в муках и слезах,
Во мраке, жалким блефом с самого начала,
С любовью мертвой коя даже не жила,
Или заточена на острие земных увеселений,
Пока все просят выступить вперед
И смерть под общий смех и возбужденье
Снимает маску зачитать свой эпилог...
Что жизнь эта - просто лишь театр,
Где гибнущие люди ставят представленья,
Когда актер узнал на что ее истратил,
То смерти он легко узреет все веленья...
Но если нет и будет сравнивать он юность и года,
Когда ж актер измученный покинет нас тогда?
II.
Слезам всем нашим цену можно ли назвать,
Слезились верно ль мы иль праздно горевали?
В каких летах несчастье нам искать,
Что обманула нас любовь когда мы знали?
Когда обетами уста не скреплены,
Что доблесть юности сберечь способна, где та сила?
Мы ткем судьбу свою из глупости и лжи
И горем седовласым будет устлана могила.
Кто может различать и мудро поступать,
Меж горем и скорбями ночь за начью?
У солнца грусть своя и голос чтоб кричать
И тьма за свет потушенный досрочно...
В своей мольбе оно всем хочет рассказать,
"Вкусил я мед, но не желаю умирать!"
III.
Да, прелесть, сладость не претит -
Пока юна ты жизнь в наслажденье;
Она тебя в веселом танце закружит
И глупой сказкою посеет наваждение.
От этого срываются сердца,
Чтоб слезы лить, нет лучше б мне смеяться
И не пришлось бы выбирать мне без конца,
С какой нелепостью скорее бы расстаться,.
И чтобы лучшей частью мне не тосковать,
С толпою вместе посмотрю на арлекина
Над остротой его потешусь, что сказать -
Трагедией назовите и идите себе мимо.
Не в этом дело, вся печаль сокрыта в том,
Что она в сердце запечатана моем.
IV.
Историю, что должен рассказать,
Правдива, пусть из рая или ада;
Увидеть может тот, кто сможет прочитать -
Всего не знать, но возместить усилья надо.
Для каждого свое - и все что кажется отрадой,
Иль ветром вольным, в назиданье иль шуткою простой, --
Но о земле история эта истинного склада,
Так странно смешанна с недоброю судьбой.
В желаньях и страстях горят все юные сердца;
Не все прекрасно там и низость часто правит;
В огнях предвечных слепятся глаза,
Иначе, средь вещей земных, кого бы было славить.
От слез людских там смех, а от веселья плачь и гнет,
Так мудрость жизни этот план последний познает.
V.
Час пролетел и прибыл я в Леон;
Дыханье чаще и тревожны мысли все мои;
Под барабанный звон по улицам я брел ,
Кругом веселье, музыка и шум глухой толпы.
Но город будто бы в молчании затих;
Святого Мартина был вечер, все гулять;
Весь мир, все трутни, роботяги, дети их,
На воздух набережной вышли подышать.
И тем дыханьем сладким вместе я дышал -
Безумный смех и все шальные виды
И в "час молитвы" той о "вере" размышлял,
Но всех тех верующих я нашел слепыми.
И я, не менее слепой, пошел их радости искать,
Чтобы потом все тяготы и горести узнать.
VI.
Леонская ярмарка! Рай для лентяев и зевак;
Причудливых вещей веселый виденья -
Аттракционы, короли, баталии вояк,
Борцы и шоу, карусели, представленья.
Кабины из брезента в три ряда белы,
Покрылась снегом площадь словно ватой,
Театры, коломбины, змеи, львы,
Жонглеры, клоуны, танцоры на канатах.
С намереньем, серьезен, шел я там средь них,
Желая там найти восторг и восхищенье;
Я был мальчишкой и не знал, что значит жизнь,
И что для них на самом деле развлеченье.
Я только знал, что я смешавшись с той толпой,
В том мире, чуждом для меня, я был чужой.
VII.
Я сделал круг и кое что мне стало ясно,
Что выиграл я для себя из этих скрытых благ.
Искал свою я долю развлечений, но напрасно
Средь радости и смеха скрыт был давний враг.
Искал веселья я, во круг же все молчали;
За мною ноги шли, не видя где их дом;
Ни звука глупости с звенящими ногами,
С пустыми грезами в увеселении пустом.
Я бросил поиски, и безнадеге той поник я,
И вдруг в дали раскатный, резкий звук
Из меди, барабанов, зазывного крика,
Меня позвал и попросил остаться лилипут.
Толпа, почуяв, что веселье назревает.
Сбежалась вмиг разинув рот и удивляясь.
VIII.
Ничем особенным не отличалась та палатка,
Не выше и не лучше остальных;
Что юность наша - пресная облатка,
Как бедный храм, где ждут ко времени своих.
Где зреют истину во имя давней веры,
Но к подлой памяти душа все клониться опять,
Со всею блажью той прелестной, давней Евы
И мертвая любовь встает из гроба горевать.
Она отжившим призраком, пустыми грезами восстала
И этот голос карлика - иерарха и жреца,
Хвалясь пристрастно - самозванный князь Ваала -
О, этот дикий праздник, как пугает он меня...
``Все к нам здесь ждут вас чудеса``
Сверкали сверху алые слова...
IX.
Остановившись понял, что хочу быть здесь,
И внутрь с полудюжиной других, вошел туда;
Казалось тайну мне сулит "Аттракцион чудес",
Но оказалось это имя моего греха.
Внутри толпа уже сидела по местам
И между мной и сценой, скрыты в темноте,
Я догадался, все давно уж ждали там
И никого не разглядеть в туманной мгле.
Откуда ж знать, но подсказало мне чутье
И был ли то расчет иль промысел небесный,
Когда ступил под эту крышу, понял сразу все,
Предчувствуя, что мне сулит вся эта песня.
Он сулила мне знаменья новых дней,
Что на земле я и что нету правды в ней.
X.
Мгновенье, лишь мгновенье и не боле,
И с глаз моих слетела пелена,
И в блеске неприкрытом обнажилось поле,
Где глаз напуган, а вся мысль обнажена.
На троне, что заполнил верхнее пространство,
Два женских монстра, первая на вид,
Как леопард - пятнистое убранство -
Глаза и зубы все пылает и блестит.
Поближе оказавшись я услышал в ее спешке,
Что голодна и вдруг зардев ее уста,
Воспламенились и погасли в злой усмешке
И за спиной коснулась женская рука.
Она схватила за руку и потащила меня прочь,
От страха я молчал сказать ни что не в мочь.
XI.
За первою вторая, я глазам своим не верил,
По форме и по смыслу более жива,
С огромными очами и раскормленна не в меру,
Гигантским ростом, но на вид вполне мила.
Как полагалось и она спешила,
Поведать свой рассказ, в размеренных тонах,
Она сказала возраст свой, рождение и имя,
Друзья капиталисты, ну а предки буржуа;
Что восемнадцать лет ей и что рост ее семь футов,
Что талия в окружности поболее, чем элл,
Что видеть всю ее для зренья слишком круто,
Но если всю узреть хочу, чтоб выше я смотрел...
Я стал глядеть, но потерял совсем ее черты
И снова женщина какая то коснулась из толпы.
XII.
Ту женщину, всю в черном, вряд ли я забуду;
На вид ребенок, так была она мала;
Под мантией сокрыт был лик и не видать фигуру
Видны лишь волосы со лбом и темные глаза.
На бледном лбе играли дымки света,
Веселыми лучами оттеняя все лицо;
Казалось женский ум искал ответа
Мне вид казался жалобным ее.
И в этом сумраке, где каждый был неведом,
Заметил все и этот шрам, что на щеке,
Казалось отпечатал бледным следом,
Всю повесть о любви и всей ее войне.
В раздумье том шептала мысль одна,
Я был мальцом, она же мне сестра.
XIII.
Предупредив второй раз, стал я осторожней
И мысль та не показалась странной мне;
Был безупречен я, но от любви порожней,
Легло тем шрамом неприглядно на ее Весне.
Разбита красота, но все ж не менее изящной
И мне естественным казался ее лик;
Чтобы в движениях по духу стал он ясным,
Должна страдать была она, чтобы могла любить.
И что-то вспыхнуло внутри и я растаял,
Своим дерзанием она затронула меня,
Подпрыгнуть сердце робкое заставив
И бодрость ее духа возвести до божества.
В короткое мгновенье впившись в ее взор,
Ее глазами в изумленье был я восхищен.
XIV.
Она же, так же, поняла меня и прочитала
И жестом властным приказала где присесть,
Но в то же время, видно, что с мольбою умоляла;
Я воспротивиться хотел, но понял, что не здесь.
Любви нельзя ей было видеть королеву снова;
Мои глаза забегали и услыхал я тихий смех,
Но мне уста прикрыв не вырвалось ни слова
И возмущаясь ей уже не мог сказать я нет.
Она сказала, что не знает как случилось,
Но все, что поручили она сделала для всех
И шуткой в этом новом образе, съязвила
И смехом стала отвечать на общий смех.
Держался я за платье, у нее моя рука;
"Чтоб не упасть" - сказала мне она.
XV.
Так началось с насмешек все, но вскоре,
Глазастая богиня, повернувшись, стала повторять,
Как под копирку, наизусть свои истории
И совершенства в них свои перечислять.
Она промолвила, "На ус мотайте, все что здесь,
И красота и плоть, придется вам поверить -
Все подлинно, как и любая в мире вещь,
Но если есть сомненья, то позвольте их развеять."
"Кто большей чести удостоит своей волей,
Из вас двоих, кто лучше истину познал?"
Я вспыхнул в темноте - о, не ужели этой доли
И в том раздумии бредовом страх меня сковал.
А спутница моя вскочивши выкрикнула стоя,
Чтоб для нее сыграл я храброго героя.
XVI.
О, как ужасно это с молодой зарей,
Быть атакованным насмешкой и стыдом,
И чувствовать, что одурачен ты толпой
И лик пустой свой прожигать его огнем.
И эта мелкая изменница, увидев, что я нем,
Пошла в ладоши хлопать и кричать,
Чтобы в ее задоре стал доказывать бы всем,
Что духа и отваги мне не занимать.
О, самовластная царица, знаю пуст был дом
И подзывая ты меня с толпой смешала,
Чтоб в этом непроглядном воздухе густом,
Оркестром духовым ты снова бы сыграла;
Чтоб в страхе иль в веселье ты могла развеять тьму -
Готово все, коснулся лишь к колену твоему.
XVII.
Ее колен моя рука слегка коснулась,
А ей без разницы, ведь не разверзлась же земля;
И даже этому она не усмехнулась,
Лишь отблеском сверкнули вздорные глаза.
И как туманом скованные звезды,
Они исчезли с поля зренья для всех,
А женщина, цепляясь, все питала свои грезы
И по ее сигналу разразился хладный смех.
И в этом шуме, нарастая, растворились чувства;
Вновь услыхал девицу с леопардовым челом;
Казался мир исчез иль стал рабом искусства,
Она твердила мне, что голодна как прежде в нем.
Там потемнело в воздухе, вокруг, над головой,
Затем я вырвался и побежал от них долой.
XVIII.
Увы, тебя мне жалко королева красоты!
Оплакивать осталось лишь твою мне участь;
Стоишь ты на пороге моей жизни без любви,
На стороне где королевский шут выкидывает глупость.
Тебе в забаву мы, чтоб былью стал твой сон
Согласно прихотям твоим и проходи ты мимо;
Теперь в суде любви берешь свой пенсион,
Корону честь носить и все высмеивать игриво.
Да мог бы я поплакать, слёз достойна ты,
Побить тарелки и в высоком настроенье
С тобою брачный танец закружить. Увы!
Расцвета зрелости отмститель злобный время!
Себе сбирая в келью жизни всей придворные чины
И ты средь прочих... И счастливого пути.
XIX.
Я с чувством Каина спасался прочь из балагана
И в том смущении еще смеялся над собой;
Огнем горели щеки как живая рана,
Глаза блестели и я был как сам не свой.
А женщина вослед мне вскрикнула с мольбою,
Чтоб я остановился, ее тоном поражен;
Я чуял как пульсируют колени еще кровью,
Между большим и указательным перстом -
Я с ними справился и бисер женской юбки,
Где только что держал ее в забвении немом,
Казалось мне вослед рисует незабудки
И стал еще я глубже своей совестью сражен.
Я был пристыжен, вспоминая в том пылу
И слабости и юность и слепую простоту.
XXI.
И если после в моей жизни зло легло укором,
Уверен, что рожденным не был я для зла;
Моя душа была свободна от раздоров
И не дурная кровь мое проклятье предрекла.
Любил я жизнь, красоту и справедливость,
Мир с богом, к человеку жалость знал,
К нечестию и лжи испытывал немилость,
И юные инстинкты как умел я убивал.
Я не приемлю ненависть и более унынье,
Распад и плотский тлен я не любил и не люблю,
Природой не был создан я для этой жизни,
И не для этих жалких снов в которых я живу.
И если б по миру пошел сейчас с протянутой рукой,
То я б по праву своего рожденья стал святой.
XXII.
Мое рожденье, имя не укрыть от взоров,
Все доброе и злое, что в наследство мое здесь,
Секреты славы отчей и его позора,
Ту тьму откуда он, трагедию и смерть.
По крайней мере знаешь ты, что мир знавал иль знает;
Несчадно время, лишь печется для себя;
Лишь несколько останутся из тех кого съедает
И в том числе кто не любил или любил едва.
И для меня, для сына, вся история эта в прошлом,
Уж ей рассказана и пересказана, сто раз;
Любовь и может слава не бывает пошлой.
И тайна в дар посмертный стоящий рассказ.
О как она его любила, бедная душа
И как верна была и ради веры умерла!
XXIII.
Не позже, когда с ней похоронил я свое детство
Тогда ли стала жизнь менее закрыта для меня?
И церкви, стража я узрел добрососедство
И от нее я вспыхнул более тонким пламенем огня.
В одеждах верности и постоянства духа,
Перстом незримым все показывалось мне,
В святилище ее ни голоса, ни звука,
Но зримым сказ ее был о всеобщем зле.
Где та бескрайняя обитель с ее странным звоном;
Нас нету там, что можем мы узнать;
И в этих стенах крепких, что зовем мы домом,
Нам о грехе и боли больше нечего сказать.
Вопрос не маловажный надо полагать,
Чтоб приютившись в лоне церкви, лучше Рим узнать.
XXIV.
Так, отделен от прочих, сквозь свои печали,
Я принял, так сказать, двуличный этот дом;
Та жизнь показалась мне в начале
Не столь кудесником, а изворотливым дельцом.
Мои познанья были не от человеческого рода.
Стихийным недругом я видел племя всех людей,
С кем для сражения берегла меня природа,
А женщина, ох, раньше б знать - ловушка для детей.
И право, это можно уже счесть надеждой,
Она стучала в мое сердце, чтобы рассказать,
Но не могла владеть им, ох уж эти вежды -
Не женщине, мужчине приходилось врать;
Он деспотом моим, с чьих бледных искривленных губ,
Кровь льется в этот мир, где все друг другу лгут.
XXV.
Итак, все детство проскочило мое втайне,
Мое отрочество укутало в свой саван смерть -
И страсть души непритеснённые мечтанья
И крыльев юности подломанная весть.
Его не ведал силу я, чтобы дерзать иль делать,
Иль может свою схватку он лишь просто отложил
И тайну, с глаз долой, он в синеве хотел заделать -
В огромном склепе жизни, где в слезах себя отжил.
И мщенья долг однажды за ту кровь...Довольно!
Ему все вещи низменные эти лишь - ничто;
Ты знаешь, я берег себя и жил я птицей вольной,
Чтоб в стороне, не видеть будничное зло,
Укрывшись всеми сказками о романтической любви,
Иль может мертвою моралью преступления и лжи.
XXVI.
Я на пороге юности надолго задержался
И если б видел ты меня тогда я был какой,
Со светлым ликом, мира я пугался,
С правдивыми глазами, на его законы злой.
Погрязшая в интригах Каталина,
С щеками бледными азартный мизантроп,
Больших удач с надеждою наивной,
Любви божественной и человеческой холоп.
Что знал меня ты будешь отрицать наверно,
Ту первою смешною возмужалость, полон сил,
Желаний и похвал и счастием безмерным,
Но слишком слабым чтоб держать геройский стиль.
И за-за одной ничтожной вещи показалось бы -
Нехватки знания о жизни и любви.
XXVII.
Конечно, время, с этой первою зарею,
В душе посеет боль и горькую тоску,
А также, вместе, труд, усилия и волю,
С тревогой напрасной, что сгубил свою стезю.
Душой напуганной в разбитой тишине,
Она в прошедшей жизни вдруг найдет,
Что сад запущен в дикой целине
И колыбельная ее уж больше и не поет.
И плоть прошепчет ей красноречиво,
Кто ей наставник, прокурор и адвокат,
С любовью умоляя поступать красиво
И кто в ее согласье будет больше рад.
Тот день, наступит и развеет сладкий сон;
Узнает каждый, что покинуть должен дом.
XXVIII.
Провел я лето как хотел, хоть в этом я доволен;
Приверженцем ползти к вершинам Альп,
Не связанный ни с чем, решать я был свободен
И свою страсть прожег в горах чему премного рад.
Я свою душу утешал трудами и в заботах,
Огнями свою волю закалял;
Все выше распуская флаг свой на высотах,
Смотрел еще я выше пока там я не стоял.
Душа нуждалась в духе, тихо разумея,
С хозяевами воздуха в бесчестных тех боях,
Средь бурь, снегов и скал, она смелея,
Для главной схватки подтвердила стойкий нрав.
С заслугой этой, в эту брань она должна вступить,
Хотя и с страхами телесными приходится тужить.
XXIX.
Победа славная в тот день куда стремились дни,
Когда достиг и с высоты своей вершины,
Ты можешь видеть каждый уступ позади -
Весь лабиринт равнин и скал своей пустыни.
Где ты карабкался и не взирая победил
И под пяту свою загнал холодную природу
И великан, которого боялся и просил,
Сам пленником твоим и просит сам свободу.
Я изменился. Постепенно избавляясь от оков;
Я пробуждал свой дух для чувства и движенья;
Да человек, - воскликнул я, - сам человек, мой враг врагов,
Моих всех страхов тень, узрит пренебреженье!
"Какой прекрасный вид", дрожа сказал я ей -
Да, я всего лишь человек среди людей.
XXX.
Так стал своей душой я вновь свободен
И вскоре понял, что созрел я для идей;
Я знал, что с этой точки выбирать теперь я волен,
Искал природу я и в ней простых людей.
Там были пастухи, священники, селяне;
Смешавшись с ними стал я более живой -
Старьевщики, скитальцы и крестьяне,
Базары, праздники и этот мир был мой.
Стал путешествовать средь старого я света,
Исколесил его я города и постоялые дворы,
По новой там учился жизни и искал ответа,
Пока не исчерпал я прелесть лета и его дары,
Тот призрак прошлого, все чуял я его
И прибыл я в Лион, не знаю для чего.
XXXI.
Уж ярмарка закончилась и люди все ушли,
Почти все балаганы и палатки опустели;
Лишь часть зевак остались время провести,
У входа в кабаре назойливо шумели.
По трое, двое, неспеша, кто впопыхах,
Все расходились по своим домашним норам;
На сердце тишина, исчез напрасный страх,
Дошел до набережной я и вновь почуял волю.
Остановился пред театром погруженный в темноту,
Лишь слабый свет тускнел белесою луною;
Потушенные лампы погрузились в тишину,
Пропитывая улицы уныньем и тоскою.
Вдруг дева с крыльями прозрачными вдали явилась мне,
Казалось, все ей безразлично было на земле.
XXXII.
Остановившись у афиши в застекленной раме,
Поймал названье пьесы, еле смог прочесть,
"X. Y. Z." - субботняя программа,
Октябрь двенадцатое, сегодня так и есть.,
Затем `Les Bergers Fous,' за нею драма
`Manon Lescaut,' в Леоне в первый раз.
Наверно будет выглядеть забавно
И в крупных буквах красочных как раз -
"Мадемуазель Эстер, Муза Меланхолии",
Казалось блажи всей блестящим резюме,
Всем тем комедиям веселая история,
Всех приглашала - приходите все.
Как будто извещеньем, акт ее в "Manon"
В честь бесконечности три дня продлиться он.
XXXIII.
Прочел я дважды надпись прежде чем подумал,
Что ее смысл в самом деле означал
И отвернувшись погрузился в свою думу,
Что я один, пожалуй, это место посещал.
В ту ночь к себе я возвращался, рядом с домом,
У двери боковой я мимо проходил,
Вдруг женский голос раздраженным тоном,
Позвал того, кто в ней, казалось, жар будил.
"Эй ты, любитель шуток, погоди немного"
И в дверь открытую, не верил я глазам своим,
Та женщина из ярмарки явилась ко мне снова,
Но лик по форме и оттенку виделся другим
И в лунный отблеске все тот же мелкий шрам,
Что придавал красе ее изящество и шарм.
XXXIV.
В мгновение, окинув взором, резко тон сменился
На добродушный и веселый нрав;
Казалось, глядя в ее очи, выбора лишился,
Добычей пойманной в безжалостных когтях.
"Ха, ха" воскликнула, "простак ты простодушный",
Уже ли вздумал, что меня ты раскусил
И в этой тьме открыв свой счет тщедушный,
Прибавил семь к семи и все сомнения забыл?
Мудро! Ни что, не скажешь, лучше не придумать.
Кто б догадался? Но не должен ты болтать;
Какую б ложь из уст невинных мог еще задумать,
Впредь вздор забыть ты должен и молчать,
Но если нет и будешь все рассказывать ты всем,
От твоих сказок этих обратимся оба в тлен.
XXXV.
"Безмолвие. О, нет не буду это слушать!"
"Ради чего?" она смягчила резкий тон
"Ведь видишь я не зла. И разве ты бездушный?
Лишь мягкосердие, увы, ведь только в этом он.
Зачем ты следовал за мной" Она схватила руку
И в том порыве показалась мне честна;
Не вибирала я, но понимала я не в шутку,
Я от ее улыбки одурачен был слегка.
"Зачем ты следовал за мной? Теперь послушай,
Как бьется сердце, так страшит оно меня,
Такое юное, все видит, знает, слушай,
Как много тонкости и здравого ума."
Она прижала мою руку к сердцу своему
И я услышал как оно стучало вторя моему.
XXXVI.
Она насмешливо смотрела с любопытством
И все же нежными казались мне ее глаза
И вдруг в притворном тоне высказала быстро
"Ах ты предатель!" - и отпрянула она.
"Нет, не меня ты ждал, наивная я дура,
А королевы, домогался ты любви,
А я была лишь временной халтурой -
Чудовище! как мог ты чувства оскорбить мои!
Мальчишка глупый, доказал ты, все напрасно,
Ходить по улицам как нам ей не дано,
Иначе все последуют за ней, когда все станет ясно.."
И рассмеялась злобно мне в лицо.
Ее хотел оставить там же, меня ярость охватила,
Но вскоре свой настрой она переменила.
XXXVII.
И вид ее сменился как с порывом ветра,
Теперь она серьезной показалась мне,
"Быть может ты считаешь я безумная кокетка,
Но это ерунда, нормальна я вполне.
И сердцем я здорова, ах, не там, о боже!
Не Иоанн Креститель ты, мне лучше знать себя.
Мне быть дурной нельзя, будь лучше осторожен",
Она с мольбой смотрела милости прося,
Держа за руку. "Были мы чужие,
Средь всех Леонцев и по праву мы должны,
Держаться и оставить дружбу в силе
Ведь до сегодняшнего дня меня не видел ты.
"Двенадцать лишь часов как прибыл я сюда!
Зачем ты думаешь так?"..."Нет" отрезала она.
XXXVIII.
"То вне сомненья. За тобою правда,
Она вне подозрений, но взгляни на мир, смелей
Кругом лжецы, придурки, злоба и бравада,
Без моей мудрости, что станет с юностью твоей?
Она твой ум незрелый точит к этой жизни;
Смотри, спокоен лик твой и приучен не краснеть,
Что может и не скажешь о руках твоих безвинных,
Но лишь увидев поняла, что суждено нам вместе спеть.
И если есть вопросы, то задай ты их себе;
Быть может красоты во мне и нет,
Но в лучших чувствах бредил мир по мне,
По глупой прелести за пять последних лет!
Скажи, хотел бы ты друзьями видеть нас иль сложно?''
Не зная что ответить, я сказал, возможно...
XXXIX.
"Друзьями станем мы, а как друзьями?
Как вам Пон-Нёф? Сперва узнать меня должны
И вы увидите меня такой, какой не знали;
Кто рисковал, не помню кто жалел потом из них.
Сказал, что не красива я, все дело в краске,
Она мне портит цвет лица средь рамповых огней;
От них угодники запляшут в свистопляске -
Они намного больший грешник наших дней.
Voila la casse du metier! И шрам невзрачный,
Кто и похвалит может. Им, болваны я скажу.
Возня не стоит эта и грызни собачей,
Ведь кто ж линейкой станет мерить красоту.
Какое дело нам, но все же ты меня прости -
Красивые все лица признак большей красоты."
XL.
Так продолжалась ее речь, ее слова,
Без остановки, смысла и причины;
Казалось все капризы и причуды собрала,
Перечисляя все, что ей хотелось видеть.
Там нежность, грусть иль радость - все одно,
Уже озябнув от ветров холодных в поле,
Мы задержались и луна светила нам в лицо -
Она к себе звала, а я клонился к своей воле.
Поток бессвязных слов тонул в моей душе;
Кого смешить еще, оставив неприязнь,
Тревога уж перегорела вся во мне,
Чтобы от первой радости явить еще боязнь.
И есть еще ли в этом мире та мирская сласть,
Чтобы коснувшись к мудрости еще пред глупостью упасть.
XLII.
Так, взявшись за руки, нашли свою дорогу,
Как два потерянных ребенка в зачарованном лесу,
Сбивая с толку всех и сами сбиты с толку -
Два зверя скрещенных найти свою стезю.
И с каждым шагом познавал я новый опыт,
Во всех ее капризах он мне проповедь являл;
Мне будоражил кровь ее тревожный ропот,
И своим ядом к новой вере закалял.
И странным образом ее слова к себе клонили,
Но знал одну лишь вещь или хотел я знать,
Все прошлое и будущее - все что мы делили,
Убрал из жизни, чтоб ей больше не страдать.
И все, цепляясь, продолжал еще себе я врать -
Искал надежду в этой в клетке, хотя нечего искать.
XLIII.
Что я могу сказать о собственном падении?
Что жизнь человека в мешанине этих снов?
В жизнь эту брошен он не ведает сомнений
В канаве первой вырастать среди цветов;
И раз поранившись, уже затем с опаской,
Летит он далее сквозь свои чаянья и тьму
И так до старости, уже лишенный страсти,
Все спотыкаясь в слепоте, не зная почему.
Как мне назвать все это, как сказали бы поэты?
И кто любовь здесь наряжает в показной свой свет?
И ночь без звезд и отпрысков заметных
И отблеск адских, ослепительных комет?
Я правду полюбил и все ж любовь эта грустна,
Однажды, увязая в грязи, я увидел короля.
XLIV.
И вот, мы прибыли, увы! Еще перед глазами,
Открыты окна все на верхнем этаже;
Дом точно тот, с зажженными огнями,
Но только щель двери открыта была мне.
Там спутник мой остановился в ожиданье
И пригласил войти меня, чтоб я увидеть смог;
Там женщины, мужчины, возле ставней,
Я слышал их слова и воспротивиться не мог...
Готовый ко всему, я должен был послушно
Отречься от девиц, и чтоб развеять страхи все,
Сказали, "Мадам Бланш, хотя и добродушна,
Но чересчур мудра, чтобы подглядывать везде.
Гостей хватает ей, кто любит или хочет знать порок."
Я слушал молча их, сказать ничто не мог.
XLV.
Я молча слушал их поджавшись словно вор,
Близ ее тени осененный озареньем;
Я чуял, выдавал меня печальный взор,
В огромном зеркале виднелось отраженье.
Потрепан был наряд, пиджак весь обветшал
И плед весь пропитался едкой пылью,
Весь пояс в дырах мою талию стяжал,
Потасканные туфли отдавали грустной гнилью.
А сам я словно притомленный Одиссей,
Свое там странствие я завершал лишенный славы,
С альпийскою розою на шляпе виделся я ей
И ликом, то что прозвала Предтечей Иоанна.
Сконфуженный и красный, с яростью юнца,
Вся правда открывалась моего отца.
XLVI.
Но не таков был покровитель мой. Она,
Мою наружность жалкую не видя, с гордым взглядом,
Не замечала маскарад, легко лились слова,
Пренебрегая всем, что пропиталось хладным ядом.
И там же Мадам Бланш была, как все они,
С улыбкой доброй и не принужденной,
Без оправданий, повела нас в комнату внутри,
Где с первой встречей был я пораженный -
Прекрасной белой тайной, в одеянии своем;
Я слышал речь ее в словах неповторимых,
Там все пространство развернулась в космосе пустом,
В величье качеств и заслуг непостижимых.
Там слух внимал и видели глаза,
Закон законов сокровенного ума.
XLVII.
Высокой мысли спор, возвышенные сны!
Пусть разум прикоснувшись напитает свои силы;
В нежданном восхищении весь смысл красоты -
Начало всей любви, ее конец незримый!
Они как спорили, так спорят до сих пор,
А может быть и обратятся за моим сужденьем,
Где на своей вершине притаившись словно вор,
Конец их распрям положу и проясню я зренье.
И пелена неведенья исчезнет с моих глаз,
Освободится сердце от невежества и страха;
Передо мною истины высокой зримый шанс,
Хотя и не изведанная, первая удача.
Она меня свой рукою поманила, чтобы мог узнать
И прикоснувшись к ней я научился понимать.
XLVIII.
Внезапно спутница воскликнула моя,
"Отдай теперь мне все, смелей ко мне иди",
Срывая шляпу и вуаль свою с себя
И женщинам указывая жестом всем к двери.
Я молча наблюдал, но понял все, постой -
Сорвалась блузка, а за ней и вскоре платье,
Застежки черные слетали по одной,
Однако же при этом все прелестней своей статью
И вот богинею предстала чудным сном,
Средь поля яркого в прекрасном облеченье,
На землю брошена в беспамятстве немом,
И век невинный мой развеял все сомненья,
Нагой, но не пристыженный. К чему ему стыдиться?
И я, о, кто же упрекнет, уже ли можно злиться?
XLIX.
Сказать мне нечего, я при себе оставлю все;
Когда пред нами снова Мадам Бланш явилась,
Меня Эстер там утешала вытирая мне лицо,
Хоть и казалось мне, что все это приснилось.
О, слезы счастья, что печалям всем назло!
О, эта горечь злая, что нам лучшим утешеньем!
Я онемевший, на коленях и меня трясло,
Но не от страха, просто все закончились сомненья.
И вот возликовала радость. В жизнь мою,
Она мне даровала свое счастье,
И небеса, чтобы коснувшись осветил немую тьму
С высокими надеждами в ненастье.
Зарею нежной, о, как жаль не на всегда,
Любовь всей моей жизни яркая звезда.
LI.
Когда я слышу как в тавернах смех не утихает,
Когда под дождь, разинув рты толпа,
Свой сдерживая рев, украдкой наблюдает
При виде взмывшихся ракет иль убиение быка.
Когда я вижу как трясутся бедолаги,
Над своим златом, а с трибун кричат "ура",
Во имя доблести в сердцах и распускают флаги,
Для войн бесплодных украшая города,
Готовы юность нашу в них похоронить напрасно....
Когда в своем отчете жизни сам ищу ответ,
Чем вскормлен сам был и становится мне ясно,
Что в этой всей тщете души насущный хлеб,
--Тогда я вспоминаю был однажды молод я как все,
С богами и Есфирью прожигая жизнь в огне.
LII.
Не долго с нею вместе довелось мне жить,
До наступления ночи дней я не считаю;
И чрез года мне солнце истины хвалить,
Его и видел может, точно я не знаю.
Но что за жизнь была! И не какой то сладкий сон,
Любви и праздности, о чем лишь и мечтают,
Но действием и драмой был наполнен он,
Где силой смерть и горе сокрушают.
Лишь строгой логикой я путь свой пробивал,
И в этом мире новом каждодневно созерцая,
В том, что я видел колебания не знал,
И вот теперь борьба моя совсем другая.
Замкнулся круг, но воздух мне другой явил,
На троне времени, где я еще не был.
LIII.
В моих глазах всецело идеалом красоты,
Во всем что есть, ее нельзя ни с чем сравнить;
Вольна во всем, все вещи в ней заключены,
Нужды ей не было со мной лукавить и язвить.
Из всех тех расточительных сердец,
Одним из многих был лишь я в ее владенье,
Покуда видела и знала она всех,
Наследник прошлого, я подчинился ей в смиренье.
В ее покои с нею вместе я ступил,
Туда, где все другие требовали плату,
Все уступил ей там, гордыню позабыл
И мне она служила возмещая все утраты!
И на путях любви ее разбрасывал я жизни хлеб,
Доволен, что нашел ее я через столько лет.
LIV.
Не должен говорить об этом, даже и сейчас;
Для сердца слабого чреваты все волненья;
Пусть лучше спит и в предрассветный час,
Ночами, когда в свете звезд являются виденья,
Поразмышляет с ними, что придет ему на ум,
И струнами сыграет нужные аккорды
И может звуками безмолвных моих дум
Мне прозвучат его печали и тревоги.
Да, с настроеньем этим мне не жить теперь.
Печаль и горечь моя лжет мне ежечасно;
Нельзя мне горевать и женственность Эстер,
Для непреклонной веры вредна и опасна.
И все ж в ее любви, хоть и не долго, видел свет
И находил покой пока все не сошло на нет.
LV.
Три дня пробыли мы в Лионе, только три,
Где вечерами погружаясь в дивный сон,
Под сенью ее яркой и блистательной звезды
Она отыгрывала партии в "Manon".
И я там был и наблюдал за ней в тени,
Близка ко мне, я был совсем другим,
И в восхищенье от ее игры,
Искал я знаки на лице, что ею я любим.
Три дня счастливых был напротив я ее,
Священную трагедию был счастлив я смотреть,
К ее любви прикованным, несчастным де Грие,
Где верным ей был должен жить иль умереть
И ожидая за кулисами, где сцена вся земля,
Мечтал, чтоб кончиком руки она коснулась там меня.
LVI.
Кто не всплакнул иль не печалился с Манон?
Она пожалуй лучшее, что будит юные мечты
И пусть всего лишь сказка, но с каким умом,
Там страсти и сочувствие ко всей земной любви.
Кто вместе не грустил с ее грехом;
Кто жалости не знал к ее распутной неге
И кто победным бегством не был впечатлен,
От скучных стражников с безжалостной телеги?
И кто не следовал за ней в краях чужих на волю,
И поклонившись гордости продал там жизнь ради нее,
Кто не грешил там, чтоб облегчить ее долю,
И проклиная смерть не мстил за смерть ее?
И я, еще ребенком в тех счастливых днях
Жил с нею там в ее восторгах и мечтах!
LVII.
Кто любит, тот печаль свою умножит
И для меня мой час торжественный настал.
Одни подставят щеку, эх! иль вроде как одолжат,
Поймут все те, кто в жизни что то знал.
Кому в расплату, а кому то в наслажденье,
Кому для смеха, а кому всерьез,
Кто от очей просящих отвернется в раздраженье,
А кто то с эпитафией любви своей пойдет вразнос.
И той любви, я для себя не видел смысла,
И потому она погибла раньше в назидание другим,
Свое я сердце тяжкое излил вином игристым,
Омыл слезами и молитвой замолил.
С душевной яростью ко всем святым ко мне явленным,
Мне дать все это, чтобы быть потом прощенным.
LVIII.
Где ложь, где правда каждый сам рассудит.
Какая преисподня иль какие небеса,
Смягчат Эстер или для радости пробудят,
Когда души и сердца она вовсе лишина.
Теперь неважно, было рано или поздно,
Настал тот день и больше нет нужды гадать,
Ради чего она скандалила безбожно
В миру, чтобы мог он чуть мудрее стать
И мог познание добра и зла свое умножить,
Из поля зрения ее теперь исчез я навсегда;
Ее слепою злобою пришлось мне потревожить
Но я прозрел и для меня она теперь светла.
Еще слепым тебя узнать получше я хотел,
И все же ты добра моя бездушная Эстер!
*****
I.
When is life other than a tragedy,
Whether it is played in tears from the first scene,
In sable robes and grief's mute pageantry,
For loves that died ere they had ever been,
Or whether on the edge of joys set keen,
While all the stage with laughter is agog,
Death stepping forward with an altered mien
Pulls off his mask, and speaks the epilogue?
Life is a play acted by dying men,
Where, if its heroes seem to foot it well
And go light--tongued without grimace of pain,
Death will be found anon. And who shall tell
Which part was saddest, or in youth or age,
When the tired actor stops and leaves the stage?
II.
Yes, who shall tell the value of our tears,
Whether we wept aright or idly grieved?
There is a tragedy in unloved years,
And in those passionate hours by love deceived,
In lips unkissed and hopes too soon bereaved,
And youth's high courage which no strength could save,
And manhood's web of fate by folly weaved,
And grey--haired grief brought down into the grave.
Who shall distinguish truly and be wise
'Twixt grief and grief, 'twixt night and night? The sun
Has its own sorrow and a voice that cries
Louder than darkness of its joys undone,
And pleads with that exceeding bitter cry,
``I have tasted honey, and behold, I die!''
III.
A little honey! Ay, a little sweet,
A little pleasure when the years were young,
A joyous measure trod by dancing feet,
A tale of folly told by a loved tongue.
These are the things by which our hearts are wrung
More than by tears. Oh, I would rather laugh,
So I had not to choose such tales among
Which was most laughable. Man's nobler half
Resents mere sorrow. I would rather sit
With just the common crowd that watch the play
And mock at harlequin and the clown's wit,
And call it tragedy and go my way.
I should not err, because the tragic part
Lay not in these, but sealed in my own heart.
IV.
And thus it is. The tale I have to tell
Is such another. He who reads shall find
That which he brings to it of Heaven or Hell
For his best recompense where much is blind,
A jest--book or a sermon or mere wind,--
Each as he may,--for life's least godly mirth
Is mingled strangely here with fate unkind,
And this is a true story of the Earth.
The passionate heart of youth with its desires
Is not all noble, and some baseness clings
For ever mixed with its eternal fires,
Else were it single among human things.
And all life's wisdom learns but this last plan,
To jest at tears and weep Man's mirth and Man.
V.
I had been an hour at Lyons. My breath comes
Fast when I think of it. An hour, no more,
I trod those streets and listened to the drums,
The mirth, the music, and the city's roar,
And found no sermon for me in her stones.
It was the evening of St. Martin's fair,
And all the world, its working bees and drones,
Had gone out to the quays in the sweet air,
To taste that thing more sweet to human breath,
Its own mad laughter at its own mad kind.
``An hour of prayer,'' I mused, ``for men of faith.''
Yet all these worshippers were only blind.
And I, no whit less blind, among them went
In search of pleasure for my punishment.
VI.
The Lyons fair! In truth it was a Heaven
For idlers eyes, a feast of curious things,
Swings, roundabouts, and shows, the Champions Seven,
Dramas of battles and the deaths of kings,
The whole Place d'Armes grown white as if with snow,
With canvas booths arrayed in triple lines,
And jugglers, lions, snakes from Mexico,
Dancers on tight ropes, clowns and columbines.
I went among them all with grave intent,
I, too, to find it may be some delight.
I was a boy and knew not what life meant,
Nor what the pleasures were men seek in it.
Only I knew that mingling with that throng,
I was a stranger a strange world among.
VII.
I had made my round, as yet with little gain
Of undiscovered good in that gay place.
I had sought my share of pleasure, but in vain.
Laughter was not for me, and hid her face.
I had asked for mirth. The oracles were dumb.
No sound of Folly with her tinkling feet
Had bid my own feet follow, and no home
Was mine for merriment or musings sweet.
I had ceased to hope and almost ceased to seek,
When, from the farthest booth of all, the bray
Of brass and drums and fiddling and the shriek
Of a dwarf's voice invited me to stay.
The crowd, as scenting some more mirthful thing,
Surged round that booth agape and wondering.
VIII.
It was a booth no larger than the rest,
No loftier fashioned and no more sublime,
As poor a shrine as ever youth possessed
In which to worship truth revealed in time.
Yet to my soul the mean remembrance clings
With all the folly of that far fair eve,
And my pulse throbs with lost imaginings,
And passion rises from its grave to grieve.
Vain dreams, brute images! and over all
The shrill--voiced dwarf its hierarch and priest,
Vaunting its praise, a pagan prince of Baal.
It scared me as of some wild idol feast.
``The Booth of Beauty,'' thus it was I read,
Blazoned in scarlet letters overhead.
IX.
I stopped, I listened, and I entered in,
With half--a--dozen more, that sight to see.
``The Booth of Beauty,'' 'twas a name of sin
Which seemed to promise a new mystery.
There was a crowd already in the place,
And 'twixt me and the stage, now darkly hid,
The gathering evening had come down apace,
And all was dim within and overspread.
I know not by what instinct or mute proof
Of Providence it was, but this is true,
Even as I stepped 'neath that ignoble roof,
A prescience warned me there of portents new,
And a voice spoke with no uncertain sound
Warning me back as from ungodly ground.
X.
An instant, just an instant, and no more,
And it was gone, and I with eyes unsealed
Saw the bald pageant stripped to its thought's core,
And naked there to my scared eyes revealed.
Upon a throne which filled the upper space
Two female monsters sat, the first a girl
Marked like a leopard with pied arms and face,
And restless eyes aflame and teeth of pearl.
Her as we ventured near, I heard awhile
Say she was hungry, and a gleam like blood
Lighted her lips and died in a fierce smile.
A woman's hand behind me in the crowd
Clutched at my arm, and through the booth there went
A shiver of half fear, half merriment.
XI.
Beyond her sat a second monster. She
In shape and sense was undisguisedly real,
An ox--eyed queen of full--fed majesty
And giant height and comeliness ideal.
She too her tale related, as was due,
In measured tones, her age, her birth, her name,
Bourgeois her parents, friends of order too,
And good Imperialists of honest fame,
Her age eighteen, her height seven feet, her waist
An ell and more in its circumference,
Her leg above the knee, and where was placed
Its point of full development. . . The sense
Of the rest I lost, for laughing half aloud
XII.
She was a little woman dressed in black,
Who stood on tiptoe with a childish air,
Her face and figure hidden in a sacque,
All but her eyes and forehead and dark hair.
Her brow was pale, but it was lit with light,
And mirth flashed out of it, it seemed in rays.
A childish face, but wise with woman's wit,
And something, too, pathetic in its gaze.
In the bare dusk of that unseemly place
I noted all, and this besides, a scar
Which on her cheek had left a paler trace.
It seemed to tell its tale of love and war.
That little scar! Doubt whispered of this one,
Boy as I was, she had not lived a nun.
XIII.
A second warning, nor unheeded. Yet
The thought appealed to me as no strange thing,
Pure though I was, that love impure had set
Its seal on that fair woman in her Spring.
Her broken beauty did not mar her grace
In form or spirit. Nay, it rather moved.
It seemed a natural thing for that gay face
It should have known and suffered and been loved.
It kindled in me, too, to view it thus,
A mood of daring which was more than mine,
And made my shamefaced heart leap valorous,
And fired its courage to a zeal divine.
All this, in one short instant, as I gazed
Into her eyes, admiring, yet amazed.
XIV.
Me, too, she doubtless read. For, with her hand
Raised as for help and pointing to a chair,
She bade me, with a gesture, part command
And part entreaty, I would set her there.
She could not see, she said, the Queen of Love
My eyes so coveted, and laughed and laid
Upon my lips the fingers of her glove
When I protested at the words she said.
I hardly know how it all came about
But did her bidding as she would, and she
From her new vantage bore the humour out
And mocked the more at each new mockery.
And still she held my arm and I her dress,
``Lest she should fall,'' she said, in waywardness.
XV.
Thus it began with laughter. But anon
The ox--eyed queen, who had resumed by rote
The tale of her perfections one by one,
Turned by some ominous chance towards the spot
Where we two stood. ``And take good note,'' said she,
``All here is honest beauty, flesh and blood,
As any in the world. Yet, if there be
A doubt between you, let me make it good.
Which of you two will honour me so near
As to prove the truth?'' My cheeks in spite of me
Flamed in the dark, and I was seized with fear
And a wild doubt lest mine the choice should be.
The little woman on the chair began
To shout aloud and bid me play the man.
XVI.
Oh, 'tis a terrible thing in early youth
To be assailed by laughter and mute shame,
A terrible thing to be befooled forsooth
By one's own foolish face betrayed in flame.
The little traitor, when she saw me dumb,
Went on to clap her hands, till all and each
Took up the jest and called on me to come
And prove my courage in the manly breach.
The imperious queen stood waiting for me there,
Pointing and beckoning, and the crowd closed in.
Under the cover of a wilder air
From the brass band, the darkness and the din,
I know not how it was, in fear or fun,
I touched that monster's knee, and all was done.
XVII.
I touched that knee. She did not show surprise,
And the earth had not opened at our feet.
She did not even laugh. Her foolish eyes
Twinkled a moment in her cheeks, then set
Like fog--bound stars for ever from my sight.
And at a signal from the little woman,
Who clung to me still, a chorus left and right
Of laughter rose Homeric and inhuman,
Drowning all further sense in one wild roar.
I heard the spotted girl with leopard lips
Complain that she was hungry as before,
And all the world was merged in an eclipse,
Darkening the air around and overhead,
And then I broke away and turned and fled.
XVIII
Alas, poor Queen of Beauty! In my heart
I could weep for you and your sad graceless doom.
You stand at my life's threshold in the part
Of king's chief jester in the ante--room,
And none more near the throne. You made us sport
According to your folly, and passed on,
And now you live with pension in Love's Court,
And privilege to jest and wear the crown.
Yes, I could weep for you. Your part it was
To strike the cymbals on a night sublime
For Love's first bridal dance. Alas, alas!
Time, the avenger of our manhood's prime,
Is gathering all life courtiers to his cell,
And you among the rest. So fare you well.
XIX.
I fled the booth with feelings as of Cain,
Yet laughing at my own bewilderment.
My cheeks had blushed till it was physical pain,
And my eyes smarted. Through my head there went
The little woman's last appealing word
Bidding me stop, in tones that smote afresh.
And 'twixt my finger and thumb there throbbed and stirred
The semblance of that monstrous pound of flesh,
The knee that I had handled. With it too
The jet beads of the little woman's skirt,
Where I had held her, left an impress new
And touched my conscience to a deeper hurt.
I was ashamed of all with shame intense,
My youth, my frailty, and my innocence.
XXI.
If I have since done evil in my life,
I was not born for evil. This I know.
My soul was a thing pure from sensual strife.
No vice of the blood foredoomed me to this woe.
I did not love corruption. Beauty, truth,
Justice, compassion, peace with God and man,
These were my laws, the instincts of my youth,
And hold me still, conceal it as I can.
I did not love corruption, nor do love.
I find it ill to hate and ill to grieve.
Nature designed me for a life above
The mere discordant dreams in which I live.
If I now go a beggar on the Earth,
I was a saint of Heaven by right of birth.
XXII.
You know the story of my birth, the name
Which I inherited for good and ill,
The secret of my father's fame and shame,
His tragedy and death on that dark hill.
You know at least what the world knows or knew,
For time has taken half the lookers--on,
As it took him, and leaves his followers few,
And those that loved him scarce or almost none.
To me, his son, there had remained the story,
Told and retold by her who knew it best,
A mystery of love, perhaps of glory,
A heritage to hold and a bequest.
Ah, how it loved him, that sad woman's heart,
What faith was hers and what a martyr's part!
XXIII.
Nor later, when with her my childhood died,
Was life less sealed to me. The Church became
My guardian next and mother deified,
Who lit within me a more subtle flame
Of constancy, and clothed me in her mood.
No sound, no voice within that sanctuary
Told me of common evil. Unsubdued
And vast and strange, a thing from which to flee,
The world lay there without us. We within,
Fenced in and folded safe in our strong home,
Knew nothing of the sorrow and the sin.
'Tis no small matter to have lived in Rome,
In the Church's very bosom and abode,
XXIV
Thus through these griefs I had been set apart,
As for a double priesthood. Life to me,
In those first moments when I probed my heart,
Less an enchantress seemed than enemy.
My knowledge of the world had nothing human.
I saw Mankind a tribe, my natural foe,
Whom I must one day battle with; and Woman,
Ah! Woman was a snare I did not know.
Indeed, it may be that already hope
Knocked at my soul with tales it dared not own
Of woman's kindness in my horoscope.
Man, only Man I feared with eyes bent down,
Man the oppressor, who with pale lips curled
Sheds blood in the high places of the world.
XXV.
My childhood, then, had passed a mystery
Shrouded by death, my boyhood a shut thing.
The passion of my soul as it grew free
With growing youth, a bird with broken wing,
Knew nothing of its strength to dare or do,
Or, if it dreamed of battle still to come,
That was its secret hidden in the blue
Of life's great vault of tears which was its doom,
A duty of revenge some day for blood.
Enough! You know I held me from the press
To whom base things are nothing, that I stood
Parted from this world's weekday wickedness
By a whole legend of romance sublime,
Perhaps by the dead virtue of a crime.
XXVI.
I linger on the threshold of my youth.
If you could see me now as then I was,
A fair--faced frightened boy with eyes of truth
Scared at the world yet angry at its laws,
Plotting all plots, a blushing Cataline
Betrayed by his own cheeks, a misanthrope
In love with all things human and divine,
The very fool of fortune and high hope,
You would deny you knew me. Oh, the days
Of our absurd first manhood, rich in force,
Rich in desire of happiness and praise
Yet impotent in its heroic course,
And all for lack of that one worthless thing,
Knowledge of life and love and suffering!
XXVII.
At such a time indeed of youth's first morn,
There is a heaving of the soul in pain,
A mighty labour as of joys unborn,
Which grieves it and disquiets it in vain.
The soul is scared at her own lack of peace,
Her cradle song is mute, and she has fled
From her old life as to a wilderness.
She finds herself awake and without bread.
'Tis then the body, her new counsellor,
Speaks in her ear, and still with eloquence
Pleads for more action, and his voice to her
Is sweet with love, and sadly she consents.
There is a day of youth which needs must come
When each must learn his life and leave his home.
XXVIII.
The summer I had passed in my own fashion
High in the Alps, a proselyte to toil.
I was released and free, and spent my passion
On the bare rocks as on a fruitful soil.
I had soothed my soul with labour, and its fire
Borne to those naked heights where I unfurled
My flag with new ambitions, high and higher
Even to the last bleak outposts of the world.
My soul had needed courage, and behold!
Here in these battles with the hosts of air
And rock and snow and storm she had grown bold
And proved her temper for the coming war.
This was her gain, the strife she must engage
With physical fear, her childhood's heritage.
XXIX.
A glorious triumph. On that day of days
When, standing on the summit's utmost edge
Of my first mountain--top, I viewed the maze
Which I had travelled upwards, ledge on ledge,
And all that wilderness of rock and plain
Rolled at my feet, and, when with heel fast set
On Nature's neck, I knew the giant slain,
My thrall, my prisoner, on the parapet,
I was transfigured. Slowly in me rose
The throb of courage as a sense new born.
``Even Man,'' I cried, ``Man's self, my foe of foes,
The phantom of my fears, shall feel my scorn
Yet in a nobler war.'' And trembling then
I seemed to stand, I too, a man with men.
XXX.
Thus was my soul enfranchised. But anon,
With courage fired to full--fledged enterprise,
And pushing still the vantage I had won,
I sought communion with a world less wise,
The living world. I mixed with not a few,
Shepherds and countrymen, and village priests,
Bagmen at inns, and all the motley crew
Which comes and goes on market days and feasts
In old--world hostelries of old--world towns.
These gave a second schooling, till the grace
Of the summer ended on the upper downs,
And, carrying still its glory on my face,
I came to Lyons where these things befell.
The why and wherefore of it who shall tell?
XXXI.
The booths were shut. The Fair was at an end,
And the crowd gone with multitudinous feet
Noisily home, or lingering still to spend
At Caf; doors or at the turn of the street
In twos and threes its laughter with good--night.
All turned to silence. Even my heart had peace
As, self--possessed and freed from its vain fright,
I found myself once more upon the quays.
I stopped before the theatre grown dark,
With its extinguished lamps and blank repose
A scene of melancholy sad to mark,
Made sadder too by the white moon which rose
Behind it virginal with vaporous wings,
Aloof and careless of all earthly things.
XXXII.
I had stopped to read a handbill of the play,
Caught by the lettering. Thus it was I read,
``Programme of this night's pieces, Saturday
The twentieth of October, `X. Y. Z.,'
A piece in one act, and `Les Bergers Fous,'
These to be followed by the well--known `drame'
Of `Manon Lescaut,' here brought out anew
For the first time at Lyons.'' And a name
Followed in giant type of one who then
Illustrious stood in all the world of folly,
The most sublime Comedian known to men,
``Mademoiselle Esther, Muse of Melancholy.''
She in her part of Manon, so 'twas writ,
Three nights would play in honour infinite.
XXXIII.
Such was the legend. I had read it through
Twice ere I thought of thinking what it meant.
And as I turned with a sigh because I knew
That I alone perhaps of all who went
Homewards that night should bid good--night to none,
From a side door thrust open on the street
And calling as she passed in petulant tone
To one within who seemed to rouse her heat,
``Ah, mauvais plaisant!'' ere she slammed it to,
Out stepped my little woman of the Fair.
Her face was altered, but its form and hue,
If I had doubted in the moonlight there,
Was marked for me by that unaltered sign,
The little scar, its beauty's underline.
XXXIV.
She saw me in an instant, and stopped short
With a sudden change of look from fierce to gay.
Her black eyes gleamed with triumph as they caught,
Like some wild bird of chase, their natural prey.
``Ha, ha,'' she cried, ``c'est lui, c'est l'ing;nu.
Ah, vagabond! 'Tis thus you find me out.
Standing en faction, and at midnight too,
At the actors door, with no more fear or doubt
Than any sinner of them all. Oh wise!
Who would have guessed it? No. You shall not speak.
You shall not soil your innocent lips with lies
For any foolish reason in the week,
Nor for the year together if you told
Your stories here till both of us grew old.
XXXV.
``Silence. I will not listen!'' ``And for what?''
She added strangely, in a softer mood.
``You see I am not angry. Do you not?
Only soft--hearted, and alas! too good.
Why did you follow me?'' She took my hand
With a sudden action so devoid of guile
That I, who could not choose but understand,
Was softened too and fooled into a smile.
``Why did you follow me? Here, feel,'' she said,
``How my heart beats. It frightens me to find
So much of cunning in so young a head,
So young a heart,--and mine which is not blind!''
She pressed my hand to her side. In truth, her heart
Was beating there, my own heart's counterpart.
XXXVI.
She watched me curiously with mocking eyes,
Yet tenderly, till once again her mirth
Prevailed with her, and quick in feigned surprise
Thrusting me back, ``Ah, traitor!'' she broke forth,
``'Twas not for me then you were waiting there,
Not me, poor foolish me. The Queen of Love,
The woman of the booth! She was your care!
Monster! to dare me thus! And yet you prove
Your wit in vain, for, look, you foolish boy,
She cannot walk the streets like you and me,
Or the town would be at her heels.'' Convulsed with joy
At this new jest she laughed remorselessly,
Till I was almost angry and inclined
To leave her there. And then she changed her mind.
XXXVII
She seemed to change as if with a change of the wind,
And growing serious sighed, ``Now look,'' she said,
``You think me a mad woman and unkind,
But that is nonsense. I am sound of head
And not unsound of heart, ah, no, not there!
But you turn my head with your John the Baptist's face.
I will not be made jealous, so beware.''
She looked entreatingly as if for grace,
And held me by the arm. ``We are strangers both
Among these heavy Lyonnese. By right
We so should hold together. Tell me truth.
You never saw me, did you, till to--night?''
I said, ``I came here not twelve hours ago!
Why should you think it?'' ``No,'' she broke in, ``no.
XXXVIII.
``I do not doubt it. You have a look of truth
Which is beyond suspicion. But the world
Is as full of knaves as fools. You have your youth
And I my wisdom. Then your head is curled
Just as I like it, and your face is smooth,
And it can blush like your red innocent hands.
I saw it in an instant in the booth
That we should know each other and be friends.
It does not do to question. Look at me.
I am not pretty, yet the world's best sense
Has raved about my beauty foolishly
These five years past in every mood and tense!
Say. Would you like we should be friends for good?''
Not knowing what I said, I said I would.
XXXIX
``We shall be friends. How friends? You must know me first.
What? Like the Pont Neuf? Should you wish it? Well,
None ever yet repented it who durst.
Oh! you shall know me as I dare not tell.
You said I was not pretty. 'Tis the paint
That ruins the complexion and the hours
Spent at the footlights. These would rob a saint,
Much more a sinner, of her natural powers.
Voil; la casse du m;tier! Then, this scar,
Some praise it as a beauty. They are fools.
At best it but an honour is of war,
And beauty is not measured by foot--rules.
So you forgive it me, what need we care?
Fair faces are but signs of things more fair.''
XL.
She went on talking like a running stream,
Without more reason or more pause or stay
Than to gather breath and then pursue her whim
Just where it led her, tender, sad, or gay.
Her moods seemed all alike to her. But soon
With a little shudder, for the wind was chill
And we had lingered on there in the moon,
She bade me follow, and I bowed my will.
The torrent of her words had drowned in me
What humour of resistance there had been,
And the last sense of danger ceased to be
In the first joy of yielding to such sin.
There is no pleasure in the world so sweet
As, being wise, to fall at folly's feet.
XLII.
And so we went our way,--yes, hand in hand,
Like two lost children in some magic wood
Baffled and baffling with enchanter's wand
The various beasts that crossed us and withstood.
Each step was an experience. Every mood
Of that fair woman a fresh gospelling,
Which spoke aloud to me and stirred my blood
To a new faith, I knew not with what sting.
One thing alone I knew or cared to know,
Her strange companionship thus strangely won.
The past, the future, all of weal or woe
In my old life was gone, for ever gone.
And still to this I clung as one who clings
To hope's last hencoop in the wreck of things.
XLIII.
How shall I tell my fall? The life of man
Is but a tale of tumbles, this way thrown
At his beginning by mere haste of plan
In the first gaping ditch with flowers o'ergrown;
Anon more cautious for his wounded knees,
Yet falling still through much expectancy;
And so to age, the goal of his heart's ease,
Stumbling in blindness on he knows not why.
How shall I tell it? As the poets tell
Who wrap love in a garment of vain light?
Or plainly naked, the poor child of Hell
And laughter that it is and starless night?
I like the truth best. Yet this love, sad thing,
Mired and defiled, I saw it once a king.
XLIV.
We came at last, alas! I see it yet,
With its open windows on the upper floor,
To a certain house still stirring, with lights set,
And just a chink left open of the door.
Here my companion stopped and bade me in;
Her dressmaker's, she said. And I, who heard
A sound of women's voices from within,
Shrank back alarmed and ready at a word
From any damsel stoutly to deny.
But ``Madame Blanche,'' she said to ease my fears,
``Is a good soul, and far too wise to pry
Or fancy evil of her customers
At any hour of the night they choose to come,
Much less of me.'' And so I followed dumb.
XLV.
I followed dumb and shrinking like a thief
Close in her shadow from the women's guess,
Yet ruthlessly betrayed for my cheeks' grief
From head to foot in the tall pier--glasses.
My vagabond attire, my coat all rags,
My tattered plaid stained with the summer's dust,
The sash which bound my waist all gaps and jags,
With gaiters frayed and such sad shoes as must
Have served Ulysses at his journey's close;
All these I saw revealed to my disgrace,
My hat still crowned with its last Alpine rose,
And what she had called my ``John the Baptist's face''
Red with confusion and the rage of youth,
I saw it all, the whole remorseless truth.
XLVI
Not so my little sponsor. She, with eyes
Proudly unconscious of my fool's display,
Talked volubly to all and scorned disguise,
While Madame Blanche herself, no less than they,
Smiled us a welcome, and with upraised hands
Disclaimed excuse and led us straightway through
To an inner room as to a Conference.
There I first saw to my amazement new
That fair white mystery, a woman's dress,
And heard its language spoken. Stuffs were brought
And cards unrolled before us, braids and lace
Lauded and handled and their merits taught
To ears that listened and to eyes that saw
Their secret sense, the law within the law.
XLVII.
Sublime discussions! Let who will be wise!
These are the things that touch us and transcend.
The logic of all beauty is surprise,
The reason of all love the unseen end.
Still as they argued on of this and that,
Turning perchance to me as arbiter
Where in my corner I still speechless sat
To end their strife, my vision seemed to clear,
The scales fell from my eyes of ignorance,
The terror from my heart. One thing alone
Stood plain before me, the supreme fair chance
Of a first fortune, glorious and unknown,
Which beckoned me with no uncertain hand
To touch and taste and learn and understand.
XLVIII.
Suddenly then my strange companion cried,
``Bring me the body.'' In a moment more
She had thrown off her hat, her veil untied,
And motioning all the women to the door,
While I sat speechless by who would have gone,
Undid her jacket and anon her dress,
With the jet buttons of it one by one,
And stood but clothed the more in loveliness,
A sight sublime, a dream, a miracle,
A little goddess from some luminous field
Brought down unconscious on our Earth to dwell,
And in an age of innocence revealed,
Naked but not ashamed. Nay, wherefore shame?
And I, ah, who shall blame me, who shall blame?
XLIX.
I will not tell the secrets of that place.
When Madame Blanche returned to us again
I was kneeling there, while Esther kissed my face
And dried and comforted my tears. O vain
And happy tears! O griefs thrice comforted!
I trembled, but not with fear. If I was dumb,
'Twas not for lack of speech where all was said.
My doubts were ended and my fears o'ercome,
And joy had triumphed. Life has given me much
And pleasure much, and Heaven may yet have store
Of nobler hopes to kindle and to touch,
But never for all time, ah, never more,
That delicate dawn of wonder when lips move
First to the love of life and love of love.
LI.
When I hear laughter from a tavern door,
When I see crowds agape and in the rain
Watching on tiptoe and with stifled roar
To see a rocket fired or a bull slain,
When misers handle gold, when orators
Touch strong men's hearts with glory till they weep,
When cities deck their streets for barren wars
Which have laid waste their youth, and when I keep
Calmly the count of my own life and see
On what poor stuff my manhood's dreams were fed
Till I too learned what dole of vanity
Will serve a human soul for daily bread,
--Then I remember that I once was young
And lived with Esther the world's gods among.
LII.
I lived with Esther, not for many days,
If days be counted by the fall of night
And the sun's rising, yet through years of praise,
If truth be timepiece of joys infinite.
And what a life it was! No vain sweet dream
Of love in idleness which all men know,
But a full drama fashioned on the theme
Of strength victorious over death and woe.
Here was no faltering. Ours the triumph was
Of that strong logic which beholds each day
As a new world to conquer, and the cause
Itself complete of a more glorious fray.
To--day our cycle was. In it sublime
We sat enthroned as on the neck of Time.
LIII.
For Esther was a woman most complete
In all her ways of loving. And with me
Dealt as one deals who careless of deceit
And rich in all things is of all things free.
She did not stop with me to feel her way
Into my heart, because she all hearts knew,
But, like some prodigal heir of yesterday
Just in possession, counted not her due
And grandly gave. O brave humility!
O joy that kneels! O pride that stoops to tears!
She spent where others had demanded fee,
Served where all service had of right been hers,
Casting her bread of life upon love's ways,
Content to find it after many days.
LIV.
I must not speak of it. Even yet my heart
Is but a feeble thing to fret and cry,
And it might chance to wake and with a start,
When nights were still and stars were in the sky,
Sit up and muse upon its lonely state,
With the same stars to mock at it as then,
And certain chords that touched might touch it yet,
And griefs find issue and tears come again.
I must not venture farther in this mood.
Grief is forsworn to me. I will not grieve,
Nor think too much on Esther's womanhood,
Rather on that which was its make--believe.
And yet awhile she loved me. In this thought
I long found rest when all was come to nought.
LV
We stayed at Lyons three days, only three,
In Esther's world of wonder and renown,
She, glorious star, each night immortally
Playing her Manons to the listening town.
I glorious too, but in Love's firmament,
Watching her face by which alone I moved,
A shadow near her raptured and intent,
And seeking still the signs that I was loved.
Thrice happy days! Thrice blessed tragedy!
Her Des Grieux was I, her lover lorn
Bound to her fortunes, blest to live or die,
And faithful ever though to faith forsworn,
Waiting behind the scenes in that stage--land
To greet her exits and to squeeze her hand.
LVI.
Who has not wept with Manon? Of all tales
That thrill youth's fancy or to tears or mirth
None other is there where such grief prevails,
Such passionate pity for the loves of Earth.
Who has not wept with Manon in her sin,
Wept in her punishment? What angry heart
Has been unmoved in youth to see her win
With those sad archers to the inhuman cart?
Who has not followed her beyond the seas,
And sold his life for her, and bowed his pride,
And sinned all sins to buy her back to ease,
And died all deaths to venge her when she died?
And I, blest boy, who each new happy night
When all was done still lived in her delight!
LVII.
This was my term of glory. All who know
Something of life will guess untold the end.
In love, one ever kisses for his woe,
One lends his cheek, alas! or seems to lend,
One has the pleasure, one the penalties,
One is in earnest, one has time to laugh,
One turns impatient from imploring eyes,
And one in terror spells love's epitaph.
There was no wisdom in this love of mine,
Therefore it perished earlier than the rest,
Although I poured out all my heart like wine
And watered it with tears, and prayed unblest
In my soul's rage to all the Saints of heaven
To give me this and yet to be forgiven.
LVIII.
It might not be. Some things are possible,
And some impossible for even God.
And Esther had no soul which Heaven or Hell
Could touch by joy or soften by the rod.
She could not really love me. The day came,
How soon, how late, I need not to devise,
When passion prayed its last, and only shame
Stood for my portion in a world grown wise,
And I went forth for ever from her sight
Knowing the good and evil. On that day
I did her wrong by anger. Now life's light
Illumines all, and I behold her gay
As I first knew her in my love purblind,
Dear passionate Esther, soulless but how kind!
Коль жизнь больше чем простая драма,
Проходит ли она вся в муках и слезах,
Во мраке, жалким блефом с самого начала,
С любовью мертвой коя даже не жила,
Или заточена на острие земных увеселений,
Пока все просят выступить вперед
И смерть под общий смех и возбужденье
Снимает маску зачитать свой эпилог...
Что жизнь эта - просто лишь театр,
Где гибнущие люди ставят представленья,
Когда актер узнал на что ее истратил,
То смерти он легко узреет все веленья...
Но если нет и будет сравнивать он юность и года,
Когда ж актер измученный покинет нас тогда?
II.
Слезам всем нашим цену можно ли назвать,
Слезились верно ль мы иль праздно горевали?
В каких летах несчастье нам искать,
Что обманула нас любовь когда мы знали?
Когда обетами уста не скреплены,
Что доблесть юности сберечь способна, где та сила?
Мы ткем судьбу свою из глупости и лжи
И горем седовласым будет устлана могила.
Кто может различать и мудро поступать,
Меж горем и скорбями ночь за начью?
У солнца грусть своя и голос чтоб кричать
И тьма за свет потушенный досрочно...
В своей мольбе оно всем хочет рассказать,
"Вкусил я мед, но не желаю умирать!"
III.
Да, прелесть, сладость не претит -
Пока юна ты жизнь в наслажденье;
Она тебя в веселом танце закружит
И глупой сказкою посеет наваждение.
От этого срываются сердца,
Чтоб слезы лить, нет лучше б мне смеяться
И не пришлось бы выбирать мне без конца,
С какой нелепостью скорее бы расстаться,.
И чтобы лучшей частью мне не тосковать,
С толпою вместе посмотрю на арлекина
Над остротой его потешусь, что сказать -
Трагедией назовите и идите себе мимо.
Не в этом дело, вся печаль сокрыта в том,
Что она в сердце запечатана моем.
IV.
Историю, что должен рассказать,
Правдива, пусть из рая или ада;
Увидеть может тот, кто сможет прочитать -
Всего не знать, но возместить усилья надо.
Для каждого свое - и все что кажется отрадой,
Иль ветром вольным, в назиданье иль шуткою простой, --
Но о земле история эта истинного склада,
Так странно смешанна с недоброю судьбой.
В желаньях и страстях горят все юные сердца;
Не все прекрасно там и низость часто правит;
В огнях предвечных слепятся глаза,
Иначе, средь вещей земных, кого бы было славить.
От слез людских там смех, а от веселья плачь и гнет,
Так мудрость жизни этот план последний познает.
V.
Час пролетел и прибыл я в Леон;
Дыханье чаще и тревожны мысли все мои;
Под барабанный звон по улицам я брел ,
Кругом веселье, музыка и шум глухой толпы.
Но город будто бы в молчании затих;
Святого Мартина был вечер, все гулять;
Весь мир, все трутни, роботяги, дети их,
На воздух набережной вышли подышать.
И тем дыханьем сладким вместе я дышал -
Безумный смех и все шальные виды
И в "час молитвы" той о "вере" размышлял,
Но всех тех верующих я нашел слепыми.
И я, не менее слепой, пошел их радости искать,
Чтобы потом все тяготы и горести узнать.
VI.
Леонская ярмарка! Рай для лентяев и зевак;
Причудливых вещей веселый виденья -
Аттракционы, короли, баталии вояк,
Борцы и шоу, карусели, представленья.
Кабины из брезента в три ряда белы,
Покрылась снегом площадь словно ватой,
Театры, коломбины, змеи, львы,
Жонглеры, клоуны, танцоры на канатах.
С намереньем, серьезен, шел я там средь них,
Желая там найти восторг и восхищенье;
Я был мальчишкой и не знал, что значит жизнь,
И что для них на самом деле развлеченье.
Я только знал, что я смешавшись с той толпой,
В том мире, чуждом для меня, я был чужой.
VII.
Я сделал круг и кое что мне стало ясно,
Что выиграл я для себя из этих скрытых благ.
Искал свою я долю развлечений, но напрасно
Средь радости и смеха скрыт был давний враг.
Искал веселья я, во круг же все молчали;
За мною ноги шли, не видя где их дом;
Ни звука глупости с звенящими ногами,
С пустыми грезами в увеселении пустом.
Я бросил поиски, и безнадеге той поник я,
И вдруг в дали раскатный, резкий звук
Из меди, барабанов, зазывного крика,
Меня позвал и попросил остаться лилипут.
Толпа, почуяв, что веселье назревает.
Сбежалась вмиг разинув рот и удивляясь.
VIII.
Ничем особенным не отличалась та палатка,
Не выше и не лучше остальных;
Что юность наша - пресная облатка,
Как бедный храм, где ждут ко времени своих.
Где зреют истину во имя давней веры,
Но к подлой памяти душа все клониться опять,
Со всею блажью той прелестной, давней Евы
И мертвая любовь встает из гроба горевать.
Она отжившим призраком, пустыми грезами восстала
И этот голос карлика - иерарха и жреца,
Хвалясь пристрастно - самозванный князь Ваала -
О, этот дикий праздник, как пугает он меня...
``Все к нам здесь ждут вас чудеса``
Сверкали сверху алые слова...
IX.
Остановившись понял, что хочу быть здесь,
И внутрь с полудюжиной других, вошел туда;
Казалось тайну мне сулит "Аттракцион чудес",
Но оказалось это имя моего греха.
Внутри толпа уже сидела по местам
И между мной и сценой, скрыты в темноте,
Я догадался, все давно уж ждали там
И никого не разглядеть в туманной мгле.
Откуда ж знать, но подсказало мне чутье
И был ли то расчет иль промысел небесный,
Когда ступил под эту крышу, понял сразу все,
Предчувствуя, что мне сулит вся эта песня.
Он сулила мне знаменья новых дней,
Что на земле я и что нету правды в ней.
X.
Мгновенье, лишь мгновенье и не боле,
И с глаз моих слетела пелена,
И в блеске неприкрытом обнажилось поле,
Где глаз напуган, а вся мысль обнажена.
На троне, что заполнил верхнее пространство,
Два женских монстра, первая на вид,
Как леопард - пятнистое убранство -
Глаза и зубы все пылает и блестит.
Поближе оказавшись я услышал в ее спешке,
Что голодна и вдруг зардев ее уста,
Воспламенились и погасли в злой усмешке
И за спиной коснулась женская рука.
Она схватила за руку и потащила меня прочь,
От страха я молчал сказать ни что не в мочь.
XI.
За первою вторая, я глазам своим не верил,
По форме и по смыслу более жива,
С огромными очами и раскормленна не в меру,
Гигантским ростом, но на вид вполне мила.
Как полагалось и она спешила,
Поведать свой рассказ, в размеренных тонах,
Она сказала возраст свой, рождение и имя,
Друзья капиталисты, ну а предки буржуа;
Что восемнадцать лет ей и что рост ее семь футов,
Что талия в окружности поболее, чем элл,
Что видеть всю ее для зренья слишком круто,
Но если всю узреть хочу, чтоб выше я смотрел...
Я стал глядеть, но потерял совсем ее черты
И снова женщина какая то коснулась из толпы.
XII.
Ту женщину, всю в черном, вряд ли я забуду;
На вид ребенок, так была она мала;
Под мантией сокрыт был лик и не видать фигуру
Видны лишь волосы со лбом и темные глаза.
На бледном лбе играли дымки света,
Веселыми лучами оттеняя все лицо;
Казалось женский ум искал ответа
Мне вид казался жалобным ее.
И в этом сумраке, где каждый был неведом,
Заметил все и этот шрам, что на щеке,
Казалось отпечатал бледным следом,
Всю повесть о любви и всей ее войне.
В раздумье том шептала мысль одна,
Я был мальцом, она же мне сестра.
XIII.
Предупредив второй раз, стал я осторожней
И мысль та не показалась странной мне;
Был безупречен я, но от любви порожней,
Легло тем шрамом неприглядно на ее Весне.
Разбита красота, но все ж не менее изящной
И мне естественным казался ее лик;
Чтобы в движениях по духу стал он ясным,
Должна страдать была она, чтобы могла любить.
И что-то вспыхнуло внутри и я растаял,
Своим дерзанием она затронула меня,
Подпрыгнуть сердце робкое заставив
И бодрость ее духа возвести до божества.
В короткое мгновенье впившись в ее взор,
Ее глазами в изумленье был я восхищен.
XIV.
Она же, так же, поняла меня и прочитала
И жестом властным приказала где присесть,
Но в то же время, видно, что с мольбою умоляла;
Я воспротивиться хотел, но понял, что не здесь.
Любви нельзя ей было видеть королеву снова;
Мои глаза забегали и услыхал я тихий смех,
Но мне уста прикрыв не вырвалось ни слова
И возмущаясь ей уже не мог сказать я нет.
Она сказала, что не знает как случилось,
Но все, что поручили она сделала для всех
И шуткой в этом новом образе, съязвила
И смехом стала отвечать на общий смех.
Держался я за платье, у нее моя рука;
"Чтоб не упасть" - сказала мне она.
XV.
Так началось с насмешек все, но вскоре,
Глазастая богиня, повернувшись, стала повторять,
Как под копирку, наизусть свои истории
И совершенства в них свои перечислять.
Она промолвила, "На ус мотайте, все что здесь,
И красота и плоть, придется вам поверить -
Все подлинно, как и любая в мире вещь,
Но если есть сомненья, то позвольте их развеять."
"Кто большей чести удостоит своей волей,
Из вас двоих, кто лучше истину познал?"
Я вспыхнул в темноте - о, не ужели этой доли
И в том раздумии бредовом страх меня сковал.
А спутница моя вскочивши выкрикнула стоя,
Чтоб для нее сыграл я храброго героя.
XVI.
О, как ужасно это с молодой зарей,
Быть атакованным насмешкой и стыдом,
И чувствовать, что одурачен ты толпой
И лик пустой свой прожигать его огнем.
И эта мелкая изменница, увидев, что я нем,
Пошла в ладоши хлопать и кричать,
Чтобы в ее задоре стал доказывать бы всем,
Что духа и отваги мне не занимать.
О, самовластная царица, знаю пуст был дом
И подзывая ты меня с толпой смешала,
Чтоб в этом непроглядном воздухе густом,
Оркестром духовым ты снова бы сыграла;
Чтоб в страхе иль в веселье ты могла развеять тьму -
Готово все, коснулся лишь к колену твоему.
XVII.
Ее колен моя рука слегка коснулась,
А ей без разницы, ведь не разверзлась же земля;
И даже этому она не усмехнулась,
Лишь отблеском сверкнули вздорные глаза.
И как туманом скованные звезды,
Они исчезли с поля зренья для всех,
А женщина, цепляясь, все питала свои грезы
И по ее сигналу разразился хладный смех.
И в этом шуме, нарастая, растворились чувства;
Вновь услыхал девицу с леопардовым челом;
Казался мир исчез иль стал рабом искусства,
Она твердила мне, что голодна как прежде в нем.
Там потемнело в воздухе, вокруг, над головой,
Затем я вырвался и побежал от них долой.
XVIII.
Увы, тебя мне жалко королева красоты!
Оплакивать осталось лишь твою мне участь;
Стоишь ты на пороге моей жизни без любви,
На стороне где королевский шут выкидывает глупость.
Тебе в забаву мы, чтоб былью стал твой сон
Согласно прихотям твоим и проходи ты мимо;
Теперь в суде любви берешь свой пенсион,
Корону честь носить и все высмеивать игриво.
Да мог бы я поплакать, слёз достойна ты,
Побить тарелки и в высоком настроенье
С тобою брачный танец закружить. Увы!
Расцвета зрелости отмститель злобный время!
Себе сбирая в келью жизни всей придворные чины
И ты средь прочих... И счастливого пути.
XIX.
Я с чувством Каина спасался прочь из балагана
И в том смущении еще смеялся над собой;
Огнем горели щеки как живая рана,
Глаза блестели и я был как сам не свой.
А женщина вослед мне вскрикнула с мольбою,
Чтоб я остановился, ее тоном поражен;
Я чуял как пульсируют колени еще кровью,
Между большим и указательным перстом -
Я с ними справился и бисер женской юбки,
Где только что держал ее в забвении немом,
Казалось мне вослед рисует незабудки
И стал еще я глубже своей совестью сражен.
Я был пристыжен, вспоминая в том пылу
И слабости и юность и слепую простоту.
XXI.
И если после в моей жизни зло легло укором,
Уверен, что рожденным не был я для зла;
Моя душа была свободна от раздоров
И не дурная кровь мое проклятье предрекла.
Любил я жизнь, красоту и справедливость,
Мир с богом, к человеку жалость знал,
К нечестию и лжи испытывал немилость,
И юные инстинкты как умел я убивал.
Я не приемлю ненависть и более унынье,
Распад и плотский тлен я не любил и не люблю,
Природой не был создан я для этой жизни,
И не для этих жалких снов в которых я живу.
И если б по миру пошел сейчас с протянутой рукой,
То я б по праву своего рожденья стал святой.
XXII.
Мое рожденье, имя не укрыть от взоров,
Все доброе и злое, что в наследство мое здесь,
Секреты славы отчей и его позора,
Ту тьму откуда он, трагедию и смерть.
По крайней мере знаешь ты, что мир знавал иль знает;
Несчадно время, лишь печется для себя;
Лишь несколько останутся из тех кого съедает
И в том числе кто не любил или любил едва.
И для меня, для сына, вся история эта в прошлом,
Уж ей рассказана и пересказана, сто раз;
Любовь и может слава не бывает пошлой.
И тайна в дар посмертный стоящий рассказ.
О как она его любила, бедная душа
И как верна была и ради веры умерла!
XXIII.
Не позже, когда с ней похоронил я свое детство
Тогда ли стала жизнь менее закрыта для меня?
И церкви, стража я узрел добрососедство
И от нее я вспыхнул более тонким пламенем огня.
В одеждах верности и постоянства духа,
Перстом незримым все показывалось мне,
В святилище ее ни голоса, ни звука,
Но зримым сказ ее был о всеобщем зле.
Где та бескрайняя обитель с ее странным звоном;
Нас нету там, что можем мы узнать;
И в этих стенах крепких, что зовем мы домом,
Нам о грехе и боли больше нечего сказать.
Вопрос не маловажный надо полагать,
Чтоб приютившись в лоне церкви, лучше Рим узнать.
XXIV.
Так, отделен от прочих, сквозь свои печали,
Я принял, так сказать, двуличный этот дом;
Та жизнь показалась мне в начале
Не столь кудесником, а изворотливым дельцом.
Мои познанья были не от человеческого рода.
Стихийным недругом я видел племя всех людей,
С кем для сражения берегла меня природа,
А женщина, ох, раньше б знать - ловушка для детей.
И право, это можно уже счесть надеждой,
Она стучала в мое сердце, чтобы рассказать,
Но не могла владеть им, ох уж эти вежды -
Не женщине, мужчине приходилось врать;
Он деспотом моим, с чьих бледных искривленных губ,
Кровь льется в этот мир, где все друг другу лгут.
XXV.
Итак, все детство проскочило мое втайне,
Мое отрочество укутало в свой саван смерть -
И страсть души непритеснённые мечтанья
И крыльев юности подломанная весть.
Его не ведал силу я, чтобы дерзать иль делать,
Иль может свою схватку он лишь просто отложил
И тайну, с глаз долой, он в синеве хотел заделать -
В огромном склепе жизни, где в слезах себя отжил.
И мщенья долг однажды за ту кровь...Довольно!
Ему все вещи низменные эти лишь - ничто;
Ты знаешь, я берег себя и жил я птицей вольной,
Чтоб в стороне, не видеть будничное зло,
Укрывшись всеми сказками о романтической любви,
Иль может мертвою моралью преступления и лжи.
XXVI.
Я на пороге юности надолго задержался
И если б видел ты меня тогда я был какой,
Со светлым ликом, мира я пугался,
С правдивыми глазами, на его законы злой.
Погрязшая в интригах Каталина,
С щеками бледными азартный мизантроп,
Больших удач с надеждою наивной,
Любви божественной и человеческой холоп.
Что знал меня ты будешь отрицать наверно,
Ту первою смешною возмужалость, полон сил,
Желаний и похвал и счастием безмерным,
Но слишком слабым чтоб держать геройский стиль.
И за-за одной ничтожной вещи показалось бы -
Нехватки знания о жизни и любви.
XXVII.
Конечно, время, с этой первою зарею,
В душе посеет боль и горькую тоску,
А также, вместе, труд, усилия и волю,
С тревогой напрасной, что сгубил свою стезю.
Душой напуганной в разбитой тишине,
Она в прошедшей жизни вдруг найдет,
Что сад запущен в дикой целине
И колыбельная ее уж больше и не поет.
И плоть прошепчет ей красноречиво,
Кто ей наставник, прокурор и адвокат,
С любовью умоляя поступать красиво
И кто в ее согласье будет больше рад.
Тот день, наступит и развеет сладкий сон;
Узнает каждый, что покинуть должен дом.
XXVIII.
Провел я лето как хотел, хоть в этом я доволен;
Приверженцем ползти к вершинам Альп,
Не связанный ни с чем, решать я был свободен
И свою страсть прожег в горах чему премного рад.
Я свою душу утешал трудами и в заботах,
Огнями свою волю закалял;
Все выше распуская флаг свой на высотах,
Смотрел еще я выше пока там я не стоял.
Душа нуждалась в духе, тихо разумея,
С хозяевами воздуха в бесчестных тех боях,
Средь бурь, снегов и скал, она смелея,
Для главной схватки подтвердила стойкий нрав.
С заслугой этой, в эту брань она должна вступить,
Хотя и с страхами телесными приходится тужить.
XXIX.
Победа славная в тот день куда стремились дни,
Когда достиг и с высоты своей вершины,
Ты можешь видеть каждый уступ позади -
Весь лабиринт равнин и скал своей пустыни.
Где ты карабкался и не взирая победил
И под пяту свою загнал холодную природу
И великан, которого боялся и просил,
Сам пленником твоим и просит сам свободу.
Я изменился. Постепенно избавляясь от оков;
Я пробуждал свой дух для чувства и движенья;
Да человек, - воскликнул я, - сам человек, мой враг врагов,
Моих всех страхов тень, узрит пренебреженье!
"Какой прекрасный вид", дрожа сказал я ей -
Да, я всего лишь человек среди людей.
XXX.
Так стал своей душой я вновь свободен
И вскоре понял, что созрел я для идей;
Я знал, что с этой точки выбирать теперь я волен,
Искал природу я и в ней простых людей.
Там были пастухи, священники, селяне;
Смешавшись с ними стал я более живой -
Старьевщики, скитальцы и крестьяне,
Базары, праздники и этот мир был мой.
Стал путешествовать средь старого я света,
Исколесил его я города и постоялые дворы,
По новой там учился жизни и искал ответа,
Пока не исчерпал я прелесть лета и его дары,
Тот призрак прошлого, все чуял я его
И прибыл я в Лион, не знаю для чего.
XXXI.
Уж ярмарка закончилась и люди все ушли,
Почти все балаганы и палатки опустели;
Лишь часть зевак остались время провести,
У входа в кабаре назойливо шумели.
По трое, двое, неспеша, кто впопыхах,
Все расходились по своим домашним норам;
На сердце тишина, исчез напрасный страх,
Дошел до набережной я и вновь почуял волю.
Остановился пред театром погруженный в темноту,
Лишь слабый свет тускнел белесою луною;
Потушенные лампы погрузились в тишину,
Пропитывая улицы уныньем и тоскою.
Вдруг дева с крыльями прозрачными вдали явилась мне,
Казалось, все ей безразлично было на земле.
XXXII.
Остановившись у афиши в застекленной раме,
Поймал названье пьесы, еле смог прочесть,
"X. Y. Z." - субботняя программа,
Октябрь двенадцатое, сегодня так и есть.,
Затем `Les Bergers Fous,' за нею драма
`Manon Lescaut,' в Леоне в первый раз.
Наверно будет выглядеть забавно
И в крупных буквах красочных как раз -
"Мадемуазель Эстер, Муза Меланхолии",
Казалось блажи всей блестящим резюме,
Всем тем комедиям веселая история,
Всех приглашала - приходите все.
Как будто извещеньем, акт ее в "Manon"
В честь бесконечности три дня продлиться он.
XXXIII.
Прочел я дважды надпись прежде чем подумал,
Что ее смысл в самом деле означал
И отвернувшись погрузился в свою думу,
Что я один, пожалуй, это место посещал.
В ту ночь к себе я возвращался, рядом с домом,
У двери боковой я мимо проходил,
Вдруг женский голос раздраженным тоном,
Позвал того, кто в ней, казалось, жар будил.
"Эй ты, любитель шуток, погоди немного"
И в дверь открытую, не верил я глазам своим,
Та женщина из ярмарки явилась ко мне снова,
Но лик по форме и оттенку виделся другим
И в лунный отблеске все тот же мелкий шрам,
Что придавал красе ее изящество и шарм.
XXXIV.
В мгновение, окинув взором, резко тон сменился
На добродушный и веселый нрав;
Казалось, глядя в ее очи, выбора лишился,
Добычей пойманной в безжалостных когтях.
"Ха, ха" воскликнула, "простак ты простодушный",
Уже ли вздумал, что меня ты раскусил
И в этой тьме открыв свой счет тщедушный,
Прибавил семь к семи и все сомнения забыл?
Мудро! Ни что, не скажешь, лучше не придумать.
Кто б догадался? Но не должен ты болтать;
Какую б ложь из уст невинных мог еще задумать,
Впредь вздор забыть ты должен и молчать,
Но если нет и будешь все рассказывать ты всем,
От твоих сказок этих обратимся оба в тлен.
XXXV.
"Безмолвие. О, нет не буду это слушать!"
"Ради чего?" она смягчила резкий тон
"Ведь видишь я не зла. И разве ты бездушный?
Лишь мягкосердие, увы, ведь только в этом он.
Зачем ты следовал за мной" Она схватила руку
И в том порыве показалась мне честна;
Не вибирала я, но понимала я не в шутку,
Я от ее улыбки одурачен был слегка.
"Зачем ты следовал за мной? Теперь послушай,
Как бьется сердце, так страшит оно меня,
Такое юное, все видит, знает, слушай,
Как много тонкости и здравого ума."
Она прижала мою руку к сердцу своему
И я услышал как оно стучало вторя моему.
XXXVI.
Она насмешливо смотрела с любопытством
И все же нежными казались мне ее глаза
И вдруг в притворном тоне высказала быстро
"Ах ты предатель!" - и отпрянула она.
"Нет, не меня ты ждал, наивная я дура,
А королевы, домогался ты любви,
А я была лишь временной халтурой -
Чудовище! как мог ты чувства оскорбить мои!
Мальчишка глупый, доказал ты, все напрасно,
Ходить по улицам как нам ей не дано,
Иначе все последуют за ней, когда все станет ясно.."
И рассмеялась злобно мне в лицо.
Ее хотел оставить там же, меня ярость охватила,
Но вскоре свой настрой она переменила.
XXXVII.
И вид ее сменился как с порывом ветра,
Теперь она серьезной показалась мне,
"Быть может ты считаешь я безумная кокетка,
Но это ерунда, нормальна я вполне.
И сердцем я здорова, ах, не там, о боже!
Не Иоанн Креститель ты, мне лучше знать себя.
Мне быть дурной нельзя, будь лучше осторожен",
Она с мольбой смотрела милости прося,
Держа за руку. "Были мы чужие,
Средь всех Леонцев и по праву мы должны,
Держаться и оставить дружбу в силе
Ведь до сегодняшнего дня меня не видел ты.
"Двенадцать лишь часов как прибыл я сюда!
Зачем ты думаешь так?"..."Нет" отрезала она.
XXXVIII.
"То вне сомненья. За тобою правда,
Она вне подозрений, но взгляни на мир, смелей
Кругом лжецы, придурки, злоба и бравада,
Без моей мудрости, что станет с юностью твоей?
Она твой ум незрелый точит к этой жизни;
Смотри, спокоен лик твой и приучен не краснеть,
Что может и не скажешь о руках твоих безвинных,
Но лишь увидев поняла, что суждено нам вместе спеть.
И если есть вопросы, то задай ты их себе;
Быть может красоты во мне и нет,
Но в лучших чувствах бредил мир по мне,
По глупой прелести за пять последних лет!
Скажи, хотел бы ты друзьями видеть нас иль сложно?''
Не зная что ответить, я сказал, возможно...
XXXIX.
"Друзьями станем мы, а как друзьями?
Как вам Пон-Нёф? Сперва узнать меня должны
И вы увидите меня такой, какой не знали;
Кто рисковал, не помню кто жалел потом из них.
Сказал, что не красива я, все дело в краске,
Она мне портит цвет лица средь рамповых огней;
От них угодники запляшут в свистопляске -
Они намного больший грешник наших дней.
Voila la casse du metier! И шрам невзрачный,
Кто и похвалит может. Им, болваны я скажу.
Возня не стоит эта и грызни собачей,
Ведь кто ж линейкой станет мерить красоту.
Какое дело нам, но все же ты меня прости -
Красивые все лица признак большей красоты."
XL.
Так продолжалась ее речь, ее слова,
Без остановки, смысла и причины;
Казалось все капризы и причуды собрала,
Перечисляя все, что ей хотелось видеть.
Там нежность, грусть иль радость - все одно,
Уже озябнув от ветров холодных в поле,
Мы задержались и луна светила нам в лицо -
Она к себе звала, а я клонился к своей воле.
Поток бессвязных слов тонул в моей душе;
Кого смешить еще, оставив неприязнь,
Тревога уж перегорела вся во мне,
Чтобы от первой радости явить еще боязнь.
И есть еще ли в этом мире та мирская сласть,
Чтобы коснувшись к мудрости еще пред глупостью упасть.
XLII.
Так, взявшись за руки, нашли свою дорогу,
Как два потерянных ребенка в зачарованном лесу,
Сбивая с толку всех и сами сбиты с толку -
Два зверя скрещенных найти свою стезю.
И с каждым шагом познавал я новый опыт,
Во всех ее капризах он мне проповедь являл;
Мне будоражил кровь ее тревожный ропот,
И своим ядом к новой вере закалял.
И странным образом ее слова к себе клонили,
Но знал одну лишь вещь или хотел я знать,
Все прошлое и будущее - все что мы делили,
Убрал из жизни, чтоб ей больше не страдать.
И все, цепляясь, продолжал еще себе я врать -
Искал надежду в этой в клетке, хотя нечего искать.
XLIII.
Что я могу сказать о собственном падении?
Что жизнь человека в мешанине этих снов?
В жизнь эту брошен он не ведает сомнений
В канаве первой вырастать среди цветов;
И раз поранившись, уже затем с опаской,
Летит он далее сквозь свои чаянья и тьму
И так до старости, уже лишенный страсти,
Все спотыкаясь в слепоте, не зная почему.
Как мне назвать все это, как сказали бы поэты?
И кто любовь здесь наряжает в показной свой свет?
И ночь без звезд и отпрысков заметных
И отблеск адских, ослепительных комет?
Я правду полюбил и все ж любовь эта грустна,
Однажды, увязая в грязи, я увидел короля.
XLIV.
И вот, мы прибыли, увы! Еще перед глазами,
Открыты окна все на верхнем этаже;
Дом точно тот, с зажженными огнями,
Но только щель двери открыта была мне.
Там спутник мой остановился в ожиданье
И пригласил войти меня, чтоб я увидеть смог;
Там женщины, мужчины, возле ставней,
Я слышал их слова и воспротивиться не мог...
Готовый ко всему, я должен был послушно
Отречься от девиц, и чтоб развеять страхи все,
Сказали, "Мадам Бланш, хотя и добродушна,
Но чересчур мудра, чтобы подглядывать везде.
Гостей хватает ей, кто любит или хочет знать порок."
Я слушал молча их, сказать ничто не мог.
XLV.
Я молча слушал их поджавшись словно вор,
Близ ее тени осененный озареньем;
Я чуял, выдавал меня печальный взор,
В огромном зеркале виднелось отраженье.
Потрепан был наряд, пиджак весь обветшал
И плед весь пропитался едкой пылью,
Весь пояс в дырах мою талию стяжал,
Потасканные туфли отдавали грустной гнилью.
А сам я словно притомленный Одиссей,
Свое там странствие я завершал лишенный славы,
С альпийскою розою на шляпе виделся я ей
И ликом, то что прозвала Предтечей Иоанна.
Сконфуженный и красный, с яростью юнца,
Вся правда открывалась моего отца.
XLVI.
Но не таков был покровитель мой. Она,
Мою наружность жалкую не видя, с гордым взглядом,
Не замечала маскарад, легко лились слова,
Пренебрегая всем, что пропиталось хладным ядом.
И там же Мадам Бланш была, как все они,
С улыбкой доброй и не принужденной,
Без оправданий, повела нас в комнату внутри,
Где с первой встречей был я пораженный -
Прекрасной белой тайной, в одеянии своем;
Я слышал речь ее в словах неповторимых,
Там все пространство развернулась в космосе пустом,
В величье качеств и заслуг непостижимых.
Там слух внимал и видели глаза,
Закон законов сокровенного ума.
XLVII.
Высокой мысли спор, возвышенные сны!
Пусть разум прикоснувшись напитает свои силы;
В нежданном восхищении весь смысл красоты -
Начало всей любви, ее конец незримый!
Они как спорили, так спорят до сих пор,
А может быть и обратятся за моим сужденьем,
Где на своей вершине притаившись словно вор,
Конец их распрям положу и проясню я зренье.
И пелена неведенья исчезнет с моих глаз,
Освободится сердце от невежества и страха;
Передо мною истины высокой зримый шанс,
Хотя и не изведанная, первая удача.
Она меня свой рукою поманила, чтобы мог узнать
И прикоснувшись к ней я научился понимать.
XLVIII.
Внезапно спутница воскликнула моя,
"Отдай теперь мне все, смелей ко мне иди",
Срывая шляпу и вуаль свою с себя
И женщинам указывая жестом всем к двери.
Я молча наблюдал, но понял все, постой -
Сорвалась блузка, а за ней и вскоре платье,
Застежки черные слетали по одной,
Однако же при этом все прелестней своей статью
И вот богинею предстала чудным сном,
Средь поля яркого в прекрасном облеченье,
На землю брошена в беспамятстве немом,
И век невинный мой развеял все сомненья,
Нагой, но не пристыженный. К чему ему стыдиться?
И я, о, кто же упрекнет, уже ли можно злиться?
XLIX.
Сказать мне нечего, я при себе оставлю все;
Когда пред нами снова Мадам Бланш явилась,
Меня Эстер там утешала вытирая мне лицо,
Хоть и казалось мне, что все это приснилось.
О, слезы счастья, что печалям всем назло!
О, эта горечь злая, что нам лучшим утешеньем!
Я онемевший, на коленях и меня трясло,
Но не от страха, просто все закончились сомненья.
И вот возликовала радость. В жизнь мою,
Она мне даровала свое счастье,
И небеса, чтобы коснувшись осветил немую тьму
С высокими надеждами в ненастье.
Зарею нежной, о, как жаль не на всегда,
Любовь всей моей жизни яркая звезда.
LI.
Когда я слышу как в тавернах смех не утихает,
Когда под дождь, разинув рты толпа,
Свой сдерживая рев, украдкой наблюдает
При виде взмывшихся ракет иль убиение быка.
Когда я вижу как трясутся бедолаги,
Над своим златом, а с трибун кричат "ура",
Во имя доблести в сердцах и распускают флаги,
Для войн бесплодных украшая города,
Готовы юность нашу в них похоронить напрасно....
Когда в своем отчете жизни сам ищу ответ,
Чем вскормлен сам был и становится мне ясно,
Что в этой всей тщете души насущный хлеб,
--Тогда я вспоминаю был однажды молод я как все,
С богами и Есфирью прожигая жизнь в огне.
LII.
Не долго с нею вместе довелось мне жить,
До наступления ночи дней я не считаю;
И чрез года мне солнце истины хвалить,
Его и видел может, точно я не знаю.
Но что за жизнь была! И не какой то сладкий сон,
Любви и праздности, о чем лишь и мечтают,
Но действием и драмой был наполнен он,
Где силой смерть и горе сокрушают.
Лишь строгой логикой я путь свой пробивал,
И в этом мире новом каждодневно созерцая,
В том, что я видел колебания не знал,
И вот теперь борьба моя совсем другая.
Замкнулся круг, но воздух мне другой явил,
На троне времени, где я еще не был.
LIII.
В моих глазах всецело идеалом красоты,
Во всем что есть, ее нельзя ни с чем сравнить;
Вольна во всем, все вещи в ней заключены,
Нужды ей не было со мной лукавить и язвить.
Из всех тех расточительных сердец,
Одним из многих был лишь я в ее владенье,
Покуда видела и знала она всех,
Наследник прошлого, я подчинился ей в смиренье.
В ее покои с нею вместе я ступил,
Туда, где все другие требовали плату,
Все уступил ей там, гордыню позабыл
И мне она служила возмещая все утраты!
И на путях любви ее разбрасывал я жизни хлеб,
Доволен, что нашел ее я через столько лет.
LIV.
Не должен говорить об этом, даже и сейчас;
Для сердца слабого чреваты все волненья;
Пусть лучше спит и в предрассветный час,
Ночами, когда в свете звезд являются виденья,
Поразмышляет с ними, что придет ему на ум,
И струнами сыграет нужные аккорды
И может звуками безмолвных моих дум
Мне прозвучат его печали и тревоги.
Да, с настроеньем этим мне не жить теперь.
Печаль и горечь моя лжет мне ежечасно;
Нельзя мне горевать и женственность Эстер,
Для непреклонной веры вредна и опасна.
И все ж в ее любви, хоть и не долго, видел свет
И находил покой пока все не сошло на нет.
LV.
Три дня пробыли мы в Лионе, только три,
Где вечерами погружаясь в дивный сон,
Под сенью ее яркой и блистательной звезды
Она отыгрывала партии в "Manon".
И я там был и наблюдал за ней в тени,
Близка ко мне, я был совсем другим,
И в восхищенье от ее игры,
Искал я знаки на лице, что ею я любим.
Три дня счастливых был напротив я ее,
Священную трагедию был счастлив я смотреть,
К ее любви прикованным, несчастным де Грие,
Где верным ей был должен жить иль умереть
И ожидая за кулисами, где сцена вся земля,
Мечтал, чтоб кончиком руки она коснулась там меня.
LVI.
Кто не всплакнул иль не печалился с Манон?
Она пожалуй лучшее, что будит юные мечты
И пусть всего лишь сказка, но с каким умом,
Там страсти и сочувствие ко всей земной любви.
Кто вместе не грустил с ее грехом;
Кто жалости не знал к ее распутной неге
И кто победным бегством не был впечатлен,
От скучных стражников с безжалостной телеги?
И кто не следовал за ней в краях чужих на волю,
И поклонившись гордости продал там жизнь ради нее,
Кто не грешил там, чтоб облегчить ее долю,
И проклиная смерть не мстил за смерть ее?
И я, еще ребенком в тех счастливых днях
Жил с нею там в ее восторгах и мечтах!
LVII.
Кто любит, тот печаль свою умножит
И для меня мой час торжественный настал.
Одни подставят щеку, эх! иль вроде как одолжат,
Поймут все те, кто в жизни что то знал.
Кому в расплату, а кому то в наслажденье,
Кому для смеха, а кому всерьез,
Кто от очей просящих отвернется в раздраженье,
А кто то с эпитафией любви своей пойдет вразнос.
И той любви, я для себя не видел смысла,
И потому она погибла раньше в назидание другим,
Свое я сердце тяжкое излил вином игристым,
Омыл слезами и молитвой замолил.
С душевной яростью ко всем святым ко мне явленным,
Мне дать все это, чтобы быть потом прощенным.
LVIII.
Где ложь, где правда каждый сам рассудит.
Какая преисподня иль какие небеса,
Смягчат Эстер или для радости пробудят,
Когда души и сердца она вовсе лишина.
Теперь неважно, было рано или поздно,
Настал тот день и больше нет нужды гадать,
Ради чего она скандалила безбожно
В миру, чтобы мог он чуть мудрее стать
И мог познание добра и зла свое умножить,
Из поля зрения ее теперь исчез я навсегда;
Ее слепою злобою пришлось мне потревожить
Но я прозрел и для меня она теперь светла.
Еще слепым тебя узнать получше я хотел,
И все же ты добра моя бездушная Эстер!
*****
I.
When is life other than a tragedy,
Whether it is played in tears from the first scene,
In sable robes and grief's mute pageantry,
For loves that died ere they had ever been,
Or whether on the edge of joys set keen,
While all the stage with laughter is agog,
Death stepping forward with an altered mien
Pulls off his mask, and speaks the epilogue?
Life is a play acted by dying men,
Where, if its heroes seem to foot it well
And go light--tongued without grimace of pain,
Death will be found anon. And who shall tell
Which part was saddest, or in youth or age,
When the tired actor stops and leaves the stage?
II.
Yes, who shall tell the value of our tears,
Whether we wept aright or idly grieved?
There is a tragedy in unloved years,
And in those passionate hours by love deceived,
In lips unkissed and hopes too soon bereaved,
And youth's high courage which no strength could save,
And manhood's web of fate by folly weaved,
And grey--haired grief brought down into the grave.
Who shall distinguish truly and be wise
'Twixt grief and grief, 'twixt night and night? The sun
Has its own sorrow and a voice that cries
Louder than darkness of its joys undone,
And pleads with that exceeding bitter cry,
``I have tasted honey, and behold, I die!''
III.
A little honey! Ay, a little sweet,
A little pleasure when the years were young,
A joyous measure trod by dancing feet,
A tale of folly told by a loved tongue.
These are the things by which our hearts are wrung
More than by tears. Oh, I would rather laugh,
So I had not to choose such tales among
Which was most laughable. Man's nobler half
Resents mere sorrow. I would rather sit
With just the common crowd that watch the play
And mock at harlequin and the clown's wit,
And call it tragedy and go my way.
I should not err, because the tragic part
Lay not in these, but sealed in my own heart.
IV.
And thus it is. The tale I have to tell
Is such another. He who reads shall find
That which he brings to it of Heaven or Hell
For his best recompense where much is blind,
A jest--book or a sermon or mere wind,--
Each as he may,--for life's least godly mirth
Is mingled strangely here with fate unkind,
And this is a true story of the Earth.
The passionate heart of youth with its desires
Is not all noble, and some baseness clings
For ever mixed with its eternal fires,
Else were it single among human things.
And all life's wisdom learns but this last plan,
To jest at tears and weep Man's mirth and Man.
V.
I had been an hour at Lyons. My breath comes
Fast when I think of it. An hour, no more,
I trod those streets and listened to the drums,
The mirth, the music, and the city's roar,
And found no sermon for me in her stones.
It was the evening of St. Martin's fair,
And all the world, its working bees and drones,
Had gone out to the quays in the sweet air,
To taste that thing more sweet to human breath,
Its own mad laughter at its own mad kind.
``An hour of prayer,'' I mused, ``for men of faith.''
Yet all these worshippers were only blind.
And I, no whit less blind, among them went
In search of pleasure for my punishment.
VI.
The Lyons fair! In truth it was a Heaven
For idlers eyes, a feast of curious things,
Swings, roundabouts, and shows, the Champions Seven,
Dramas of battles and the deaths of kings,
The whole Place d'Armes grown white as if with snow,
With canvas booths arrayed in triple lines,
And jugglers, lions, snakes from Mexico,
Dancers on tight ropes, clowns and columbines.
I went among them all with grave intent,
I, too, to find it may be some delight.
I was a boy and knew not what life meant,
Nor what the pleasures were men seek in it.
Only I knew that mingling with that throng,
I was a stranger a strange world among.
VII.
I had made my round, as yet with little gain
Of undiscovered good in that gay place.
I had sought my share of pleasure, but in vain.
Laughter was not for me, and hid her face.
I had asked for mirth. The oracles were dumb.
No sound of Folly with her tinkling feet
Had bid my own feet follow, and no home
Was mine for merriment or musings sweet.
I had ceased to hope and almost ceased to seek,
When, from the farthest booth of all, the bray
Of brass and drums and fiddling and the shriek
Of a dwarf's voice invited me to stay.
The crowd, as scenting some more mirthful thing,
Surged round that booth agape and wondering.
VIII.
It was a booth no larger than the rest,
No loftier fashioned and no more sublime,
As poor a shrine as ever youth possessed
In which to worship truth revealed in time.
Yet to my soul the mean remembrance clings
With all the folly of that far fair eve,
And my pulse throbs with lost imaginings,
And passion rises from its grave to grieve.
Vain dreams, brute images! and over all
The shrill--voiced dwarf its hierarch and priest,
Vaunting its praise, a pagan prince of Baal.
It scared me as of some wild idol feast.
``The Booth of Beauty,'' thus it was I read,
Blazoned in scarlet letters overhead.
IX.
I stopped, I listened, and I entered in,
With half--a--dozen more, that sight to see.
``The Booth of Beauty,'' 'twas a name of sin
Which seemed to promise a new mystery.
There was a crowd already in the place,
And 'twixt me and the stage, now darkly hid,
The gathering evening had come down apace,
And all was dim within and overspread.
I know not by what instinct or mute proof
Of Providence it was, but this is true,
Even as I stepped 'neath that ignoble roof,
A prescience warned me there of portents new,
And a voice spoke with no uncertain sound
Warning me back as from ungodly ground.
X.
An instant, just an instant, and no more,
And it was gone, and I with eyes unsealed
Saw the bald pageant stripped to its thought's core,
And naked there to my scared eyes revealed.
Upon a throne which filled the upper space
Two female monsters sat, the first a girl
Marked like a leopard with pied arms and face,
And restless eyes aflame and teeth of pearl.
Her as we ventured near, I heard awhile
Say she was hungry, and a gleam like blood
Lighted her lips and died in a fierce smile.
A woman's hand behind me in the crowd
Clutched at my arm, and through the booth there went
A shiver of half fear, half merriment.
XI.
Beyond her sat a second monster. She
In shape and sense was undisguisedly real,
An ox--eyed queen of full--fed majesty
And giant height and comeliness ideal.
She too her tale related, as was due,
In measured tones, her age, her birth, her name,
Bourgeois her parents, friends of order too,
And good Imperialists of honest fame,
Her age eighteen, her height seven feet, her waist
An ell and more in its circumference,
Her leg above the knee, and where was placed
Its point of full development. . . The sense
Of the rest I lost, for laughing half aloud
XII.
She was a little woman dressed in black,
Who stood on tiptoe with a childish air,
Her face and figure hidden in a sacque,
All but her eyes and forehead and dark hair.
Her brow was pale, but it was lit with light,
And mirth flashed out of it, it seemed in rays.
A childish face, but wise with woman's wit,
And something, too, pathetic in its gaze.
In the bare dusk of that unseemly place
I noted all, and this besides, a scar
Which on her cheek had left a paler trace.
It seemed to tell its tale of love and war.
That little scar! Doubt whispered of this one,
Boy as I was, she had not lived a nun.
XIII.
A second warning, nor unheeded. Yet
The thought appealed to me as no strange thing,
Pure though I was, that love impure had set
Its seal on that fair woman in her Spring.
Her broken beauty did not mar her grace
In form or spirit. Nay, it rather moved.
It seemed a natural thing for that gay face
It should have known and suffered and been loved.
It kindled in me, too, to view it thus,
A mood of daring which was more than mine,
And made my shamefaced heart leap valorous,
And fired its courage to a zeal divine.
All this, in one short instant, as I gazed
Into her eyes, admiring, yet amazed.
XIV.
Me, too, she doubtless read. For, with her hand
Raised as for help and pointing to a chair,
She bade me, with a gesture, part command
And part entreaty, I would set her there.
She could not see, she said, the Queen of Love
My eyes so coveted, and laughed and laid
Upon my lips the fingers of her glove
When I protested at the words she said.
I hardly know how it all came about
But did her bidding as she would, and she
From her new vantage bore the humour out
And mocked the more at each new mockery.
And still she held my arm and I her dress,
``Lest she should fall,'' she said, in waywardness.
XV.
Thus it began with laughter. But anon
The ox--eyed queen, who had resumed by rote
The tale of her perfections one by one,
Turned by some ominous chance towards the spot
Where we two stood. ``And take good note,'' said she,
``All here is honest beauty, flesh and blood,
As any in the world. Yet, if there be
A doubt between you, let me make it good.
Which of you two will honour me so near
As to prove the truth?'' My cheeks in spite of me
Flamed in the dark, and I was seized with fear
And a wild doubt lest mine the choice should be.
The little woman on the chair began
To shout aloud and bid me play the man.
XVI.
Oh, 'tis a terrible thing in early youth
To be assailed by laughter and mute shame,
A terrible thing to be befooled forsooth
By one's own foolish face betrayed in flame.
The little traitor, when she saw me dumb,
Went on to clap her hands, till all and each
Took up the jest and called on me to come
And prove my courage in the manly breach.
The imperious queen stood waiting for me there,
Pointing and beckoning, and the crowd closed in.
Under the cover of a wilder air
From the brass band, the darkness and the din,
I know not how it was, in fear or fun,
I touched that monster's knee, and all was done.
XVII.
I touched that knee. She did not show surprise,
And the earth had not opened at our feet.
She did not even laugh. Her foolish eyes
Twinkled a moment in her cheeks, then set
Like fog--bound stars for ever from my sight.
And at a signal from the little woman,
Who clung to me still, a chorus left and right
Of laughter rose Homeric and inhuman,
Drowning all further sense in one wild roar.
I heard the spotted girl with leopard lips
Complain that she was hungry as before,
And all the world was merged in an eclipse,
Darkening the air around and overhead,
And then I broke away and turned and fled.
XVIII
Alas, poor Queen of Beauty! In my heart
I could weep for you and your sad graceless doom.
You stand at my life's threshold in the part
Of king's chief jester in the ante--room,
And none more near the throne. You made us sport
According to your folly, and passed on,
And now you live with pension in Love's Court,
And privilege to jest and wear the crown.
Yes, I could weep for you. Your part it was
To strike the cymbals on a night sublime
For Love's first bridal dance. Alas, alas!
Time, the avenger of our manhood's prime,
Is gathering all life courtiers to his cell,
And you among the rest. So fare you well.
XIX.
I fled the booth with feelings as of Cain,
Yet laughing at my own bewilderment.
My cheeks had blushed till it was physical pain,
And my eyes smarted. Through my head there went
The little woman's last appealing word
Bidding me stop, in tones that smote afresh.
And 'twixt my finger and thumb there throbbed and stirred
The semblance of that monstrous pound of flesh,
The knee that I had handled. With it too
The jet beads of the little woman's skirt,
Where I had held her, left an impress new
And touched my conscience to a deeper hurt.
I was ashamed of all with shame intense,
My youth, my frailty, and my innocence.
XXI.
If I have since done evil in my life,
I was not born for evil. This I know.
My soul was a thing pure from sensual strife.
No vice of the blood foredoomed me to this woe.
I did not love corruption. Beauty, truth,
Justice, compassion, peace with God and man,
These were my laws, the instincts of my youth,
And hold me still, conceal it as I can.
I did not love corruption, nor do love.
I find it ill to hate and ill to grieve.
Nature designed me for a life above
The mere discordant dreams in which I live.
If I now go a beggar on the Earth,
I was a saint of Heaven by right of birth.
XXII.
You know the story of my birth, the name
Which I inherited for good and ill,
The secret of my father's fame and shame,
His tragedy and death on that dark hill.
You know at least what the world knows or knew,
For time has taken half the lookers--on,
As it took him, and leaves his followers few,
And those that loved him scarce or almost none.
To me, his son, there had remained the story,
Told and retold by her who knew it best,
A mystery of love, perhaps of glory,
A heritage to hold and a bequest.
Ah, how it loved him, that sad woman's heart,
What faith was hers and what a martyr's part!
XXIII.
Nor later, when with her my childhood died,
Was life less sealed to me. The Church became
My guardian next and mother deified,
Who lit within me a more subtle flame
Of constancy, and clothed me in her mood.
No sound, no voice within that sanctuary
Told me of common evil. Unsubdued
And vast and strange, a thing from which to flee,
The world lay there without us. We within,
Fenced in and folded safe in our strong home,
Knew nothing of the sorrow and the sin.
'Tis no small matter to have lived in Rome,
In the Church's very bosom and abode,
XXIV
Thus through these griefs I had been set apart,
As for a double priesthood. Life to me,
In those first moments when I probed my heart,
Less an enchantress seemed than enemy.
My knowledge of the world had nothing human.
I saw Mankind a tribe, my natural foe,
Whom I must one day battle with; and Woman,
Ah! Woman was a snare I did not know.
Indeed, it may be that already hope
Knocked at my soul with tales it dared not own
Of woman's kindness in my horoscope.
Man, only Man I feared with eyes bent down,
Man the oppressor, who with pale lips curled
Sheds blood in the high places of the world.
XXV.
My childhood, then, had passed a mystery
Shrouded by death, my boyhood a shut thing.
The passion of my soul as it grew free
With growing youth, a bird with broken wing,
Knew nothing of its strength to dare or do,
Or, if it dreamed of battle still to come,
That was its secret hidden in the blue
Of life's great vault of tears which was its doom,
A duty of revenge some day for blood.
Enough! You know I held me from the press
To whom base things are nothing, that I stood
Parted from this world's weekday wickedness
By a whole legend of romance sublime,
Perhaps by the dead virtue of a crime.
XXVI.
I linger on the threshold of my youth.
If you could see me now as then I was,
A fair--faced frightened boy with eyes of truth
Scared at the world yet angry at its laws,
Plotting all plots, a blushing Cataline
Betrayed by his own cheeks, a misanthrope
In love with all things human and divine,
The very fool of fortune and high hope,
You would deny you knew me. Oh, the days
Of our absurd first manhood, rich in force,
Rich in desire of happiness and praise
Yet impotent in its heroic course,
And all for lack of that one worthless thing,
Knowledge of life and love and suffering!
XXVII.
At such a time indeed of youth's first morn,
There is a heaving of the soul in pain,
A mighty labour as of joys unborn,
Which grieves it and disquiets it in vain.
The soul is scared at her own lack of peace,
Her cradle song is mute, and she has fled
From her old life as to a wilderness.
She finds herself awake and without bread.
'Tis then the body, her new counsellor,
Speaks in her ear, and still with eloquence
Pleads for more action, and his voice to her
Is sweet with love, and sadly she consents.
There is a day of youth which needs must come
When each must learn his life and leave his home.
XXVIII.
The summer I had passed in my own fashion
High in the Alps, a proselyte to toil.
I was released and free, and spent my passion
On the bare rocks as on a fruitful soil.
I had soothed my soul with labour, and its fire
Borne to those naked heights where I unfurled
My flag with new ambitions, high and higher
Even to the last bleak outposts of the world.
My soul had needed courage, and behold!
Here in these battles with the hosts of air
And rock and snow and storm she had grown bold
And proved her temper for the coming war.
This was her gain, the strife she must engage
With physical fear, her childhood's heritage.
XXIX.
A glorious triumph. On that day of days
When, standing on the summit's utmost edge
Of my first mountain--top, I viewed the maze
Which I had travelled upwards, ledge on ledge,
And all that wilderness of rock and plain
Rolled at my feet, and, when with heel fast set
On Nature's neck, I knew the giant slain,
My thrall, my prisoner, on the parapet,
I was transfigured. Slowly in me rose
The throb of courage as a sense new born.
``Even Man,'' I cried, ``Man's self, my foe of foes,
The phantom of my fears, shall feel my scorn
Yet in a nobler war.'' And trembling then
I seemed to stand, I too, a man with men.
XXX.
Thus was my soul enfranchised. But anon,
With courage fired to full--fledged enterprise,
And pushing still the vantage I had won,
I sought communion with a world less wise,
The living world. I mixed with not a few,
Shepherds and countrymen, and village priests,
Bagmen at inns, and all the motley crew
Which comes and goes on market days and feasts
In old--world hostelries of old--world towns.
These gave a second schooling, till the grace
Of the summer ended on the upper downs,
And, carrying still its glory on my face,
I came to Lyons where these things befell.
The why and wherefore of it who shall tell?
XXXI.
The booths were shut. The Fair was at an end,
And the crowd gone with multitudinous feet
Noisily home, or lingering still to spend
At Caf; doors or at the turn of the street
In twos and threes its laughter with good--night.
All turned to silence. Even my heart had peace
As, self--possessed and freed from its vain fright,
I found myself once more upon the quays.
I stopped before the theatre grown dark,
With its extinguished lamps and blank repose
A scene of melancholy sad to mark,
Made sadder too by the white moon which rose
Behind it virginal with vaporous wings,
Aloof and careless of all earthly things.
XXXII.
I had stopped to read a handbill of the play,
Caught by the lettering. Thus it was I read,
``Programme of this night's pieces, Saturday
The twentieth of October, `X. Y. Z.,'
A piece in one act, and `Les Bergers Fous,'
These to be followed by the well--known `drame'
Of `Manon Lescaut,' here brought out anew
For the first time at Lyons.'' And a name
Followed in giant type of one who then
Illustrious stood in all the world of folly,
The most sublime Comedian known to men,
``Mademoiselle Esther, Muse of Melancholy.''
She in her part of Manon, so 'twas writ,
Three nights would play in honour infinite.
XXXIII.
Such was the legend. I had read it through
Twice ere I thought of thinking what it meant.
And as I turned with a sigh because I knew
That I alone perhaps of all who went
Homewards that night should bid good--night to none,
From a side door thrust open on the street
And calling as she passed in petulant tone
To one within who seemed to rouse her heat,
``Ah, mauvais plaisant!'' ere she slammed it to,
Out stepped my little woman of the Fair.
Her face was altered, but its form and hue,
If I had doubted in the moonlight there,
Was marked for me by that unaltered sign,
The little scar, its beauty's underline.
XXXIV.
She saw me in an instant, and stopped short
With a sudden change of look from fierce to gay.
Her black eyes gleamed with triumph as they caught,
Like some wild bird of chase, their natural prey.
``Ha, ha,'' she cried, ``c'est lui, c'est l'ing;nu.
Ah, vagabond! 'Tis thus you find me out.
Standing en faction, and at midnight too,
At the actors door, with no more fear or doubt
Than any sinner of them all. Oh wise!
Who would have guessed it? No. You shall not speak.
You shall not soil your innocent lips with lies
For any foolish reason in the week,
Nor for the year together if you told
Your stories here till both of us grew old.
XXXV.
``Silence. I will not listen!'' ``And for what?''
She added strangely, in a softer mood.
``You see I am not angry. Do you not?
Only soft--hearted, and alas! too good.
Why did you follow me?'' She took my hand
With a sudden action so devoid of guile
That I, who could not choose but understand,
Was softened too and fooled into a smile.
``Why did you follow me? Here, feel,'' she said,
``How my heart beats. It frightens me to find
So much of cunning in so young a head,
So young a heart,--and mine which is not blind!''
She pressed my hand to her side. In truth, her heart
Was beating there, my own heart's counterpart.
XXXVI.
She watched me curiously with mocking eyes,
Yet tenderly, till once again her mirth
Prevailed with her, and quick in feigned surprise
Thrusting me back, ``Ah, traitor!'' she broke forth,
``'Twas not for me then you were waiting there,
Not me, poor foolish me. The Queen of Love,
The woman of the booth! She was your care!
Monster! to dare me thus! And yet you prove
Your wit in vain, for, look, you foolish boy,
She cannot walk the streets like you and me,
Or the town would be at her heels.'' Convulsed with joy
At this new jest she laughed remorselessly,
Till I was almost angry and inclined
To leave her there. And then she changed her mind.
XXXVII
She seemed to change as if with a change of the wind,
And growing serious sighed, ``Now look,'' she said,
``You think me a mad woman and unkind,
But that is nonsense. I am sound of head
And not unsound of heart, ah, no, not there!
But you turn my head with your John the Baptist's face.
I will not be made jealous, so beware.''
She looked entreatingly as if for grace,
And held me by the arm. ``We are strangers both
Among these heavy Lyonnese. By right
We so should hold together. Tell me truth.
You never saw me, did you, till to--night?''
I said, ``I came here not twelve hours ago!
Why should you think it?'' ``No,'' she broke in, ``no.
XXXVIII.
``I do not doubt it. You have a look of truth
Which is beyond suspicion. But the world
Is as full of knaves as fools. You have your youth
And I my wisdom. Then your head is curled
Just as I like it, and your face is smooth,
And it can blush like your red innocent hands.
I saw it in an instant in the booth
That we should know each other and be friends.
It does not do to question. Look at me.
I am not pretty, yet the world's best sense
Has raved about my beauty foolishly
These five years past in every mood and tense!
Say. Would you like we should be friends for good?''
Not knowing what I said, I said I would.
XXXIX
``We shall be friends. How friends? You must know me first.
What? Like the Pont Neuf? Should you wish it? Well,
None ever yet repented it who durst.
Oh! you shall know me as I dare not tell.
You said I was not pretty. 'Tis the paint
That ruins the complexion and the hours
Spent at the footlights. These would rob a saint,
Much more a sinner, of her natural powers.
Voil; la casse du m;tier! Then, this scar,
Some praise it as a beauty. They are fools.
At best it but an honour is of war,
And beauty is not measured by foot--rules.
So you forgive it me, what need we care?
Fair faces are but signs of things more fair.''
XL.
She went on talking like a running stream,
Without more reason or more pause or stay
Than to gather breath and then pursue her whim
Just where it led her, tender, sad, or gay.
Her moods seemed all alike to her. But soon
With a little shudder, for the wind was chill
And we had lingered on there in the moon,
She bade me follow, and I bowed my will.
The torrent of her words had drowned in me
What humour of resistance there had been,
And the last sense of danger ceased to be
In the first joy of yielding to such sin.
There is no pleasure in the world so sweet
As, being wise, to fall at folly's feet.
XLII.
And so we went our way,--yes, hand in hand,
Like two lost children in some magic wood
Baffled and baffling with enchanter's wand
The various beasts that crossed us and withstood.
Each step was an experience. Every mood
Of that fair woman a fresh gospelling,
Which spoke aloud to me and stirred my blood
To a new faith, I knew not with what sting.
One thing alone I knew or cared to know,
Her strange companionship thus strangely won.
The past, the future, all of weal or woe
In my old life was gone, for ever gone.
And still to this I clung as one who clings
To hope's last hencoop in the wreck of things.
XLIII.
How shall I tell my fall? The life of man
Is but a tale of tumbles, this way thrown
At his beginning by mere haste of plan
In the first gaping ditch with flowers o'ergrown;
Anon more cautious for his wounded knees,
Yet falling still through much expectancy;
And so to age, the goal of his heart's ease,
Stumbling in blindness on he knows not why.
How shall I tell it? As the poets tell
Who wrap love in a garment of vain light?
Or plainly naked, the poor child of Hell
And laughter that it is and starless night?
I like the truth best. Yet this love, sad thing,
Mired and defiled, I saw it once a king.
XLIV.
We came at last, alas! I see it yet,
With its open windows on the upper floor,
To a certain house still stirring, with lights set,
And just a chink left open of the door.
Here my companion stopped and bade me in;
Her dressmaker's, she said. And I, who heard
A sound of women's voices from within,
Shrank back alarmed and ready at a word
From any damsel stoutly to deny.
But ``Madame Blanche,'' she said to ease my fears,
``Is a good soul, and far too wise to pry
Or fancy evil of her customers
At any hour of the night they choose to come,
Much less of me.'' And so I followed dumb.
XLV.
I followed dumb and shrinking like a thief
Close in her shadow from the women's guess,
Yet ruthlessly betrayed for my cheeks' grief
From head to foot in the tall pier--glasses.
My vagabond attire, my coat all rags,
My tattered plaid stained with the summer's dust,
The sash which bound my waist all gaps and jags,
With gaiters frayed and such sad shoes as must
Have served Ulysses at his journey's close;
All these I saw revealed to my disgrace,
My hat still crowned with its last Alpine rose,
And what she had called my ``John the Baptist's face''
Red with confusion and the rage of youth,
I saw it all, the whole remorseless truth.
XLVI
Not so my little sponsor. She, with eyes
Proudly unconscious of my fool's display,
Talked volubly to all and scorned disguise,
While Madame Blanche herself, no less than they,
Smiled us a welcome, and with upraised hands
Disclaimed excuse and led us straightway through
To an inner room as to a Conference.
There I first saw to my amazement new
That fair white mystery, a woman's dress,
And heard its language spoken. Stuffs were brought
And cards unrolled before us, braids and lace
Lauded and handled and their merits taught
To ears that listened and to eyes that saw
Their secret sense, the law within the law.
XLVII.
Sublime discussions! Let who will be wise!
These are the things that touch us and transcend.
The logic of all beauty is surprise,
The reason of all love the unseen end.
Still as they argued on of this and that,
Turning perchance to me as arbiter
Where in my corner I still speechless sat
To end their strife, my vision seemed to clear,
The scales fell from my eyes of ignorance,
The terror from my heart. One thing alone
Stood plain before me, the supreme fair chance
Of a first fortune, glorious and unknown,
Which beckoned me with no uncertain hand
To touch and taste and learn and understand.
XLVIII.
Suddenly then my strange companion cried,
``Bring me the body.'' In a moment more
She had thrown off her hat, her veil untied,
And motioning all the women to the door,
While I sat speechless by who would have gone,
Undid her jacket and anon her dress,
With the jet buttons of it one by one,
And stood but clothed the more in loveliness,
A sight sublime, a dream, a miracle,
A little goddess from some luminous field
Brought down unconscious on our Earth to dwell,
And in an age of innocence revealed,
Naked but not ashamed. Nay, wherefore shame?
And I, ah, who shall blame me, who shall blame?
XLIX.
I will not tell the secrets of that place.
When Madame Blanche returned to us again
I was kneeling there, while Esther kissed my face
And dried and comforted my tears. O vain
And happy tears! O griefs thrice comforted!
I trembled, but not with fear. If I was dumb,
'Twas not for lack of speech where all was said.
My doubts were ended and my fears o'ercome,
And joy had triumphed. Life has given me much
And pleasure much, and Heaven may yet have store
Of nobler hopes to kindle and to touch,
But never for all time, ah, never more,
That delicate dawn of wonder when lips move
First to the love of life and love of love.
LI.
When I hear laughter from a tavern door,
When I see crowds agape and in the rain
Watching on tiptoe and with stifled roar
To see a rocket fired or a bull slain,
When misers handle gold, when orators
Touch strong men's hearts with glory till they weep,
When cities deck their streets for barren wars
Which have laid waste their youth, and when I keep
Calmly the count of my own life and see
On what poor stuff my manhood's dreams were fed
Till I too learned what dole of vanity
Will serve a human soul for daily bread,
--Then I remember that I once was young
And lived with Esther the world's gods among.
LII.
I lived with Esther, not for many days,
If days be counted by the fall of night
And the sun's rising, yet through years of praise,
If truth be timepiece of joys infinite.
And what a life it was! No vain sweet dream
Of love in idleness which all men know,
But a full drama fashioned on the theme
Of strength victorious over death and woe.
Here was no faltering. Ours the triumph was
Of that strong logic which beholds each day
As a new world to conquer, and the cause
Itself complete of a more glorious fray.
To--day our cycle was. In it sublime
We sat enthroned as on the neck of Time.
LIII.
For Esther was a woman most complete
In all her ways of loving. And with me
Dealt as one deals who careless of deceit
And rich in all things is of all things free.
She did not stop with me to feel her way
Into my heart, because she all hearts knew,
But, like some prodigal heir of yesterday
Just in possession, counted not her due
And grandly gave. O brave humility!
O joy that kneels! O pride that stoops to tears!
She spent where others had demanded fee,
Served where all service had of right been hers,
Casting her bread of life upon love's ways,
Content to find it after many days.
LIV.
I must not speak of it. Even yet my heart
Is but a feeble thing to fret and cry,
And it might chance to wake and with a start,
When nights were still and stars were in the sky,
Sit up and muse upon its lonely state,
With the same stars to mock at it as then,
And certain chords that touched might touch it yet,
And griefs find issue and tears come again.
I must not venture farther in this mood.
Grief is forsworn to me. I will not grieve,
Nor think too much on Esther's womanhood,
Rather on that which was its make--believe.
And yet awhile she loved me. In this thought
I long found rest when all was come to nought.
LV
We stayed at Lyons three days, only three,
In Esther's world of wonder and renown,
She, glorious star, each night immortally
Playing her Manons to the listening town.
I glorious too, but in Love's firmament,
Watching her face by which alone I moved,
A shadow near her raptured and intent,
And seeking still the signs that I was loved.
Thrice happy days! Thrice blessed tragedy!
Her Des Grieux was I, her lover lorn
Bound to her fortunes, blest to live or die,
And faithful ever though to faith forsworn,
Waiting behind the scenes in that stage--land
To greet her exits and to squeeze her hand.
LVI.
Who has not wept with Manon? Of all tales
That thrill youth's fancy or to tears or mirth
None other is there where such grief prevails,
Such passionate pity for the loves of Earth.
Who has not wept with Manon in her sin,
Wept in her punishment? What angry heart
Has been unmoved in youth to see her win
With those sad archers to the inhuman cart?
Who has not followed her beyond the seas,
And sold his life for her, and bowed his pride,
And sinned all sins to buy her back to ease,
And died all deaths to venge her when she died?
And I, blest boy, who each new happy night
When all was done still lived in her delight!
LVII.
This was my term of glory. All who know
Something of life will guess untold the end.
In love, one ever kisses for his woe,
One lends his cheek, alas! or seems to lend,
One has the pleasure, one the penalties,
One is in earnest, one has time to laugh,
One turns impatient from imploring eyes,
And one in terror spells love's epitaph.
There was no wisdom in this love of mine,
Therefore it perished earlier than the rest,
Although I poured out all my heart like wine
And watered it with tears, and prayed unblest
In my soul's rage to all the Saints of heaven
To give me this and yet to be forgiven.
LVIII.
It might not be. Some things are possible,
And some impossible for even God.
And Esther had no soul which Heaven or Hell
Could touch by joy or soften by the rod.
She could not really love me. The day came,
How soon, how late, I need not to devise,
When passion prayed its last, and only shame
Stood for my portion in a world grown wise,
And I went forth for ever from her sight
Knowing the good and evil. On that day
I did her wrong by anger. Now life's light
Illumines all, and I behold her gay
As I first knew her in my love purblind,
Dear passionate Esther, soulless but how kind!
Метки: