Вихрь - The Vortex

Годом спустя, в марте восемьдесят восьмого, вновь на Вест-Энде, попал я в "Вихрь" по Ноэлю Коварду. Пьеса о парне, в Париже побывавшем и крепко там на иглу подсевшим. Филип опробовал ее в Глазго; популярность перекрыла прогнозы. Мария Эйткен сыграла мать; прочие роли исполнил классический глазговский состав. Дядя Дерек (помешанный пианист). Фиделис Морган (дивная прустовская Андре десятью годами ранее, ныне - нервами нездоровая сопрано). Энн Лэмбтон (истомленная великосветская вамп); Тристрам Джеллинек (супруг ее Пони, гей). Тему любви (моей) вела Йоланда Васкес, прелестница-испанка; Ники, концертирующим пианистом, был я. Весь состав - ну разве что минус Мария, - от Глазго отсчитывал собственное актерство и стекся - слился, сен-тринианкам подобно, в радостно-лихорадящее едино, вплоть до очереди у стойки буфета всё той же Розы Колл. Филипу в разгар репетиций исполнилось пятьдесят. Жили мы с Мариею у него, на Саксихолл-стрит, над парикмахерскою "Заветные грёзы" и ресторанцем "За здравие". По заведениям этим толклись мы с Джо МакКенной в давние дни глазговского нашего первоприбытия - пытались наткнуться на Филипа, как бы случайно. Сиживали подолгу, улицу оглядывали, помечтывали о театральной грядущей звёздности. Звёздность настала.

В сочельник всем составом сошлись. К полуночи отперли окна - все - отпуская на двор духов. А после пошли по домам - "переступать порог", принося горожанам счастье. Полное счастье приносят люди рослые, так что меня перецеловал весь "Беннетс", гейская дискотека. Понимал я тогда, как и теперь - лучшее времечко мое идет. Филип, легкий, свободный, и труппа, в которой каждый обожал - каждого. Выкладывались - сполна, сполна и веселились: только в "Ситизенс" так бывало.

Да вот переезд на Вест-Энд подвел полноте предел и перешиб ряд актерских дружб: раздружились и мы с Филипом. Мария, всем своя в доску на ситизенской сцене, вест-эндски преобразилась во грозную отличницу и старосту всея школы; под власть подпал и Филип. При новом правлении трепетная глазговская игра остыла до упокойного тела на столе Вест-Эндского морга: не кровью, а формалином питаемое, трупно-восковое, выкладывалось оно ровно на восемь публичных панихид в неделю.

Только и было у нас веселого, что Фред, служебновходный швейцар, в Гаррик-театре придверно прослуживший тридцать пять лет. Головой упирался он в потолок, ею же малость притормаживал, думая, и маленько подрагивал. Ходя, притормаживал не малость, а полз черепашьи, и с кнопочным новым коммутатором (пятнадцатилетним) освоиться не сумел, оттого и на телефонные вызовы у входа дотопывал к тебе лично и скребся в дверь - разумеется, когда он всползал наконец на место, - тебя соединить, звонившего на проводе не было и следа. Жил он в домике, где родился, в Лондоне, на севере, и голосом дивно дребезжал. Каждого из нас называл "мистером" или "мисс"; а самых любимых одаривал скарабеями, во Британском музее купленными. Видывал всякие виды, но к фейерверкам, нами пущенным, всё-таки оказался не готов. Броска огнетушителем во главу труппы, рукой Фиделис исполненного, рукой Энн Лэмбтон сдерживаемого, не сдержанного - не ожидал Фред. В самый вечер спектакля - не ожидал. Потасовка на лестнице стряслась знатная: девочки выскочили во шляпах - серьгах - бюстгальтерах - трико - и на каблуках. Фиделис визжала вовсю; Энн волоком втаскивала ее в гримерку - в убежище. Из глубин земных вознеслась Мария - не староста даже - директриса, только вот облик подпорчивали третьеактные недиректрисины убранства - драная апельсиновая ночнушка и тушь потёками по щекам. По лестнице вскинулась она - бурей. "Немедленно прекратить!", - велела.

"Закройся, ****а ты старая", - визгнула Фид в ответ, вот тут-то и ухватила ее рука со стены - огнетушитель, вот тут-то и швырнула она вниз по лестнице - пены струю струящую.
"Мисс Морган, мисс Морган, к телефону, служебный вход", - продребезжал голосок Фреда в динамике.
"Пусть ёппперезвонят", - вывизгнула Фид, ногой брыкаясь, но Энн, рывок последний сделав, упрятать коллегу в гримерку таки сумела - и дверь захлопнула. Вопли Фиделисовы слышались и сквозь стену, задавленные, - но мы, улыбки по пьесе положенные по местам прилепив, к подмосткам потопали.

Готовя переезд на Вест-Энд, условился я с Филипом и Марией, что буду порою их покидать, отсутствовать. На Пасху решился я поотсутствовать, а потому после пятничного спектакля представил главе труппы справку от доктора - "слабое горло" было в ней прописано и предписан - отдых.

Справку глава труппы приняла, а на отдых проводить и попраздновать в гримерную мою пришел Николас Грейс, актер. Выпили мы. Шон Мэтьюз за мной заехал: путь наш лежал в клуб, именуемый "Тролль". Когда глава труппы о слабом горле пошла сообщать Марии, Николас Грейс, актер, уже перебрался туда - попивал у Марии розовое шампанское.
"Ушел? Это куда же?" - не обрадовалась отъезду моему Мария.
"Домой: постельный режим", - храбро отпарировала глава.
"Чушь!" - сказал Николас Грейс. - "В клуб "Король" с Шоном Мэтьюзом".
Мария метнулась к машине: разыскивать меня в клубе "Король". В "Короле" обрыскала все закоулки - но я-то был в "Тролле". В ту ночь Мария объездила - всё: от "Эрлс-Корта" до "Колхерна". Меня не найдя, сдалась; но наутро позвонила матери.
"Больным сказался, а сам всю ночь в гей-клубе пробыл", - проорала.
"Не думаю, чтобы Ваше мнение в точности соответствовало действительности", - чинно ответила милая моя матушка. (В этом месте читатель нет-нет да вспомнит о давней вражде наших семейств, общения отнюдь не облегчавшей).

К утру горло мое ого как отдыхало в "Ланкастере", парижском отеле, в дивной компании Ли-чи и коллег. К понедельничному спектаклю, вечернему, горло прибыло полностью отдохнувшим. Да вот Мария и говорить со мною бросила - а три месяца "Вихря" вихрились впереди.

В сильнейшей сцене спектакля слова свои произносил я тишайше, и публика, пообвыкнув к луженым глоткам прошлосезонных раскатистых рычал, меня не слышала - не слушала. Порою и взрыкивала сама: "Прибавь звука, Ники!"

Дошло до того, что живая давешняя подруга Ноэля Коварда, почти живая - шаткая старушонка, актриса, на премьеру нашу приковылявшая, подлезла ко мне со взрыком из могилы. Не то чтобы взрыком - карком, кряком: "Ноэль вошел в зал во втором действии".
"Неужели? Дииивно!" - подмаслил скрипучую старушонку я.
Подруга воззрилась поверх моего плеча и застыла, словно узрев там - его. Потом ухватила мою руку.
"Звука, миленький. Непременно. Прибавь. Звука".
Повернулась и вышла.

После пасхальной вылазки в Париж разразился "лобково-волосяной скандал". С немалого перепоя, со вторника на среду пропьянствовав ночь во брикстонской "Морозиле", открыл я письмо, гадкое до предела, от Лорин и Питера Ландо, супружеской нортвудской четы. Высокопарнейшим текстом чета порицала плохую акустику моего перформанса: жаловалась на слышимость. Я отписал: "Поистине проникшись проблемой слышимости, прошу принять прочувствованные извинения", - тут я выстриг пучок волос из промежности и скотчем приляпал к письму, - "и сию малую толику лобковых моих волос, которые, полагаю, прокомпенсируют причиненные Вам неудобства. Ваша навеки Гертруда Громогласная".

Стоит ли говорить: чета взъярилась - и письмо мое переслала в газету "Ивнинг Стандард". Мне предложили объясниться, что я и сделал через агента моего Дункана.
"Руперт получает от пятисот до тысячи писем в неделю: просьбы фанатов, как вы понимаете, порою весьма специфичны. Я справился нынче утром и сообщаю, что Руперт не припоминает прибытия просьб о присылке лобковых волос из Нортвуда".

Историю обнародовали обложки журналов "Сцена" и "Телевидение сегодня". А потом умер Лоренс Оливье. Вечером. Мы как раз отыграли. Никого не предупредив, под занавес, на вызовах и поклонах, Мария выступила вперед в апельсиновом, персиковом ночнушечном неглиже, с лицом в потёках - и жестом призвала зал к молчанию. "Дамы и господа!" (ну чисто староста на школьном собрании) "Только что умер Лоренс Оливье".

Миг был бы поистине трагичен - не спроси некий партерный зритель у соседа: "А кто это?" Живот мой свело - хихиканье затолклось в глубине, щекоча тазовые кости. Я уставился в пол. Понимая: пересекусь взглядом с Энн либо Фид, и конец актерству. Понимали - все: подмостки нам не топтать никогда, если заржем в ночь, когда откинул копыта Ларри.

"Почтим память покойного тремя минутами молчания", продолжала Мария.
Тремя? Да на первой уже почуял я, как Энн, около, телом всем трепещет по-центрифужьи. Вскинул глаза - вскинула и Энн, гримированный взглядик из жирной черной тени, с красной исподней полосочкой, слезами набухшей поверх края. Еще миг - и затрясся и я. Памятью что есть силы цепляясь за Ларри в "Ребекке", Ларри и Вивьен, Ларри из "Бетси" - тщетно. Попытал (с Энн на пару) последнее средство - прожектора, - свет их в глаза по голове бил дубиной. Не помогло. Слезы лились по лицам - в прочем мы кое-как владели собой, но тут донеслось из зала дамское: "Ах, эти двое уж точно его любили". Ржанье выдать рыданьем не доводилось нам ни разу - и мы не то что заржали - завыли со смеху. Из зала глядели участливо. Мария, в зал - страдальчески. Слава Богу, минуты молчания истекли: свет по всему театру трагично угас до чернильной смоли. Мы с Энн до того дорыдались, что с подмостков не поспели сойти - с пути сбились, и по включении света всё тыкались, протянув руки, в мебель, и голосили, словно у гроба - русские бабы.

Вижу сейчас, сколь чудовищным чудищем был. Мария, бедняга, просто работала - делала, что положено, что должно. Я до подобных низов не опускался - ввысь вознесся, в том и была моя беда. К попыткам исполнить долг свой не снисходил, а потому помыкал кем мог и среди недругов тешился похлеще, чем на подмостках.

Погружение в пропыленный театро-мрак что ни день томило меня, живого, тленом циклопьего склепа; но стоило выйти - и вечно тряское зданье снаружи буйством красок взрывалось. Весна, слякотная, помалу сменялась дивным летом. Радиоволны полнил - полонил - хауз. Тренажерные залы множились в тот год по городу - я подружился с бывшим балеруном, ныне тренером, Хью Крейгом (в кругу наитеснейшем зовомым "Хью - хватит места х.ю"), - и на пару с ним занялся обустройством скелетоподобной моей фигуры (и двадцать лет спустя фигура еще в работе - что же, и небоскребы прихорашивают годами).

В послеспидовом - постапокалиптическом - пейзаже общегейская наша реальность темнела непроглядно, незнаемо. Куда ни ткнись, в какое злачное место ни пойди - всюду свежая смерть и от тебя к ней - каких-нибудь шесть степеней взаимного спанья. Не более. Да вот тратить на страх наличную на счету жизнь казалось непозволительным - не хотелось - не моглось. Есть у тебя СПИД, нету - одно из двух; и большинство решило, что и выяснять не стоит. Тем летом, что в "Морозиле" брикстонской, что у "Кинки-Галинки", что в "Тролле", под экстази да последний летний хит ("Братцы, сестрицы, и нас отведите к обетованной земле") рассеивались темноты начальных спидных лет, дрожь ослабевала - некое дружество встало, сплотилось, и воровская честь окрасила каждый поцелуй. Тренажерные залы ввели в обиход иные пропорции - новый силуэт. Дудочниками поколения, новогаммельнскими крысоловами - гееловами - пели Пет Шоп Бойз, выводя свежих накачанных гомиков (на слово "гей" в том году смотрели косо) из каморок-кладовок-чуланов на танцпол, в танцзал, в гостиную. Выдвижение в общество, ввысь, совпало с экономическими сдвигами, - заговорили о "голубом капитале". В период штиля - тетчеризм угомонился, новый социализм не вызрел, - пошла игра в монополию с лондонской недвижимостью. Какой-нибудь гей, арендатор бутербродной на Старой Комптон-стрит, вскоре оказывался владельцем всего квартала. В тот год Сохо заняли голубые. Какое-то брожение шло по городу, некий праздник непослушания. Второе по счету лето любви в Лондоне: поколение экстази, эльфам подобно, выплодилось из лесу, без спросу тусуясь по загородным складам и лондонским городским паркам. Полиция, как водится, плелась позади, отставая на пару ходов, прибывая к шапочному разбору. Я переехал в отельчик в Сохо, пообок площади, в семнадцатом веке строенный, заново отделанный, и предался вест-эндским утехам и наслаждениям.

Через улицу от театра жила чета, Балли Уолш и Джон Мейбери. Знались мы уже пару лет, при посредстве содружественной нам - соужасной - Фионы Расселл-Пауэлл; сближаться же не сближались. Ныне сдружились мы с Балли теснейше, и топал я, отыграв, еженощно через улицу в дивное дружество бедовых дизайнеров-дискарей-дельцов (нарко-, разумеется), что, на пол сев, разделывали мир вдрызг. Дым мириада куримых сигарет завитками вился вокруг голов в осколках света с недвижного диско-шара. Балли и Джон, красотой блиставшие - оба, оба во блеском блесток облитых теннисках, друг поперек друга крестом лежали на полу. Порой на меня, входящего, скатывались по лестнице певицы "Бананарамы". Порою, на каблуках полуметровых, весь во цельном латексе, с прорезью разве для рта, ковылял в коридоровом мраке Ли Боури, истинный Дарт Вейдер, только чистейшей голубизны. Девушка с голосом Элизы Дулиттл звалась Княжна Джулия. Был еще диджей Таллула и пара плотничаньем промышлявших геев, Алан и Фритц. Чуть ли не каждый щеголял балаганным прозванием: Энди Грек, Чистильщик Гари, Космическая Королевна. В этой компании был я новичком, преуспевшим - может, и чересчур, - только не в том, что тут уважалось. Так что держался я тихохонько, всё уповая, что не приметит никто моего имени, красным неоном в гостином окне, башенном, восьмигранном, мигавшего через улицу с той, театральной, стороны. Джона, Балли и Алана пригласил я на спектакль - пришли; предсказуемо поплевались. Сказали: театр - старьё. Были правы. Но кое-что общее в тот вечер за ужином в нас таки обнаружилось: прояснилось в беседе. Все мы, каждый из четверых, отлюбили Энтони Прайса.

Под занавес сезона, меж последним дневным представлением и последним вечерним, дал я прощальный обед на театровой крыше. Филип не явился, не удостоила и Мария; зато пришли мать моя и служебный швейцар Фред. День уходил дивно. Светлой печалью сквозил вид, подобно кадру из "Мэри Поппинз": крыши, башенки, флаги под белым летним небом. Стоя, глядели мы с Фредом поверх Трафальгар-сквер. Я получил прощального скарабея.

"Ах, мистер Эверетт, - высказался Фред, - на здешней выси я не был со времен мистера Новелло и его "Королевской рапсодии"!"

Наутро вылетел я в Париж. "Вихрь" мой, к несчастью, на том не угомонился. Роберт Аллан Акерман, режиссер, повторил Филипову постановку в лос-анжелесском Дулиттл-театре годом спустя. Сюзан Бертиш, дорогая моя подруга, а во "Пламенных сердцах" - мой менеджер, сменила Энн Лэмбтон, а славная по "Династии" Стефани Бичем взяла роль Мариину.


http://www.stihi.ru/2012/02/15/6945

--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

На фото: лондонская афиша The Vortex.

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

--------------------------------------

The Vortex

The following March, in 1988, I was back in the West End in a play by Noel Coward, The Vortex. The story was about a young man who went to Paris and came back a junkie. Philip directed the play in Glasgow first of all. It was an unqualified success. Maria Aitken played the mother, and the rest of the cast was a group of Glasgow regulars. Uncle Derek played a mad pianist. Fidelis Morgan (who had been a brilliant Andre in the Proust play ten years before) played a neurotic soprano. Anne Lambton was a jaded society leech and her gay husband, Pawnie, was played by Tristram Jellinek. My love interest was a lovely Spanish girl, Yolanda Vasquez, and I was Nicky the concert pianist. Apart from Maria, we had all started our careers at Glasgow and were as thrilled as St. Trinian's schoolgirls to be with each other, back in line at Rose's canteen. Philip turned fifty during rehearsals. Maria and I stayed in his flat on Sauchiehall Street, over a hairdresser's called Forgotten Dreams, and Hob Nob the coffee shop. Joe McKenna and I used to hang out in these establishments all those years ago when I first went to Glasgow in the hope of bumping into Philip. We would sit there for hours, looking out over the street, dreaming of starring one day at the theatre. Finally, it had all come true.

On Hogmanay the whole cast came round. At midnight we opened all the windows to let the spirits out, and then we launched ourselves upon the city for "first footing". Tall people bring good luck and I was kissed by the whole of Bennets, the gay disco. In retrospect, and even then, it was one of the best times. Philip was relaxed. The cast adored one another. We took the work seriously but we were there to have fun and that was the unique thing about the Citizens.

But the transfer to the West End tore several friendships apart including mine with Philip. Maria had been a sweet, docile gang member while we had been up in Glasgow; as soon as we came into the West End, she transformed into a terrible head girl figure, and she took Philip along with her. Under the new regime, what had once been a living thing on a Glasgow stage turned quickly into a dead body on the West End slab, drained of its blood and filled with theatrical formalde-hyde to sustain its waxy lifeless form through eight open-coffined funerals a week.

The only thing that cheered us up was Fred, the stage door man, who had been at the Garrick Theatre for thirty-five years. He was very tall, slightly backward and had a bit of a shake. He shuffled about at a snail's pace and couldn't master the new (fifteen-year-old) switchboard, so if there was a phone call he would creep downstairs to your room and knock on the door, but by the time he had got back upstairs to put you through, the person had long ago hung up. He lived in the house where he was born, in north London, and he had a lovely quavery voice. He called us all "Mr." and "Miss," and he gave scarabs that he had bought in the British Museum to his favourites in the cast. He had seen some comings and goings, but was possibly unprepared for some of the fireworks that took place while we were there.
One night Fidelis threw a fire extinguisher at the company manager and had to be restrained by Anne Lambton. There was a terrible tussle on the stairs. The girls were a magnificent sight, dressed only in hats, earrings, bras, tights and high heels; Fidelis was screaming as Anne tried to pull her back into the safety of their dressing room. Maria emerged from the bowels of the earth, like Matron, except she was dressed for Act Three in a torn tangerine negligee with a mascara-streaked face. She stormed up the stairs. "This has got to stop," she commanded.

"Shut up, you old cunt," screamed Fid, as she grabbed the fire extin-guisher from the wall and threw it down the stairs, spurting foam.
"Miss Morgan. Miss Morgan. Telephone call at the stage door," sang the querulous voice of Fred over the PA.
"I'm not fucking available," screamed Fid as Anne dragged her kick-ing into the dressing room and slammed the door. Fidelis' muffled screams could still be heard as we fixed our smiles back into place and made our way to the stage.

When we decided to do the show in the West End, I told Philip and Maria that I would be taking some time off, and at Easter I decided to take a little holiday, so on the Friday night after the show I presented the company manager with my doctor's note saying that I had a relaxed throat.

As she took it, an actor called Nickolas Grace came into my dressing room. We had a drink. Sean Mathias came by to pick me up. We were going to a club called Troll. When Maria was informed of my relaxed throat, Nickolas was by this time in her room, sipping pink champagne.
"Where is he?" snarled Maria.
"He's gone home to bed," repeated the company manager bravely.
"Nonsense!" said Nickolas Grace. "He's gone to Heaven with Sean Mathias."
Maria jumped into her car and went straight to Heaven to find me. She scoured every corner of the club but actually I was in Troll. Then she sped over to Earl's Court to the Coleherne, of all places, and poked around there. Finally she gave up, but the next morning she called my mother.
"He said he was ill, but actually he was in a gay club all night," she ranted.
"I don't think you'll find that's true, Maria," replied my dear old mum stiffly. (As you may recall, there was already bad blood between our two families.)

By this point I was relaxing my throat at the Lancaster in Paris, having a marvellous reunion with Lychee and the colleagues, and came back fully refreshed for the performance on Monday evening. Maria and I hardly spoke again, and there were still three months to go.

During the most intense scene of the play I spoke very quietly, and people who were used to the trilling gargoyles of yesteryear could not or would not hear. Indeed, sometimes members of the audience shouted up at me, "Speak up, Nicky!"

Even one of Noel Coward's only surviving girlfriends, a doddery old actress who came to the first night, accosted me with a message from beyond the grave. "Noel came into the auditorium during the second act," she croaked.
"Really, how fascinating," I oiled.
She stared over my shoulder for a second as if the master himself was perched there, and then grasped my hand. "You must speak up, dear. You really must." And she turned around and left.

It was after my trip to Paris that the "pubic hair scandal" erupted. I was deeply hung-over from a Tuesday night at the Fridge in Brixton when I opened a really irritating letter from Lorraine and Peter Landau a couple in Northwood. They complained about the audibility of my performance in rather pompous terms. I replied to the letter saying that I was "so sorry for the audibility problem and would they please accept my heartfelt apologies." I then cut a clump of my pubic hair from my groin and sellotaped it to the letter. "And these few pubic hairs, in the hope that they may make up for any inconvenience. Ever yours, Trudie Trumpeter."

Needless to say, they were furious and sent the letter to the Evening Standard. I was asked for a statement, which I gave through Duncan, my agent.
"Rupert gets between five hundred and a thousand letters a week, and as you know some fans do ask for some rather strange things. I spoke to Rupert this morning but he doesn't recollect having any requests for pubic hair from Northwood."

The story made the cover of The Stage and Television Today. And then one night Laurence Olivier died. Without warning, at the curtain call, Maria stepped forward in her peach negligee and all that running mascara, and motioned for silence. "Ladies and gentlemen, she said, the head girl addressing the school assembly. "Tonight Laurence Olivier died."

It could have been a very dramatic moment, except that a man in the stalls said to his friend, "Who's he?" I could already feel my stomach tense as a fit of giggles began to tingle deep inside my pelvis. I looked down at the floor. I knew that if I caught either Anne's or Fidelis' eyes, the game would be up. All of us knew that we would never work again if we started laughing on the night Larry popped his clogs.

"We will now observe a three-minute silence," continued Maria.
Three minutes? After one, I was aware that Anne's body was shaking like a spin-dryer next to me. I glanced up and she glanced at me, a frightening eye outlined in thick black with a red dot on the inside overflowing with tears. Soon I was shaking, too. I tried to concentrate on Larry in Rebecca, Larry and Vivien, Larry in The Betsy, anything, but it was no good. We both tried looking up at the spotlights. Sometimes they could stun one. Tears were streaming down our faces but we were just about under control when a lady in the audience said, "Ahh, those two must have been really fond of him." That our mirth had been mistaken for grief had never occurred to us, and I'm afraid we began to howl with laughter. The audience watched us with deep sympathy. Maria stared ahead with a pained expression, and mercifully the three minutes came to an end as the lights faded dramatically in the entire theatre to pitch black. Anne and I were crying so much we couldn't find our way off the stage, so that when the lights came back up we were still there, arms outstretched, banging into the furniture, wailing like Russian women around a grave.

Looking back, I was a terrible monster. Poor Maria was simply trying to do her job. I was far too grand to attempt anything so mundane and that was my problem. Trying was beneath me, so I manipulated everyone I could and enjoyed the state of siege much more than the performance.

If going into the dusty gloom of the theatre every day felt like live incarceration in some giant tomb, then outside that endlessly shaking edifice was an explosion of life and colour. The wet spring turned into a beautiful summer. House music filled the airwaves. Gyms had appeared all over the city. I made friends with an ex-ballet dancer turned trainer, Hugh Craig (Huge Crack to his inner circle), and together we started renovations on my skeletal frame (twenty years later, I am still a work in progress — Rome wasn't rebuilt in a day).

In the aftershock of AIDS, our collective gay aura was a question mark. Everywhere we went there was never more than six degrees of separation between us and some recent death, but we couldn't spend the rest of our lives worrying. We either had it or we didn't, and most of us weren't going to find out. So that season, at the Fridge in Brixton, or Kinky Galinky's, or Troll, rushing on ecstasy, dancing to the summer hits ("Brothers, Sisters, Take Us to the Promised Land"), the tension and uncertainty of the last few years evaporated and there was a kind of strange camaraderie, an honour among thieves that coloured every kiss. With the gyms came a new silhouette. The Pet Shop Boys were the pied pipers who led the new muscle-bound queer (gay was not a good word that year) from the back room to the ballroom. This new identity attached itself to the prevailing winds of upward mobility and soon people were talking about the pink pound. In the lull between Thatcherism and New Labour, you could still play Monopoly with London property. Some queens who rented a sandwich shop on Old Compton Street soon owned the whole block, and that year Soho was claimed by the queens. There was a restless unruly feeling in the city. It was the second summer of love and the ecstasy generation were like woodland elves that appeared out of the blue at vast raves in the countryside or on the commons of London. The police were always two steps behind, arriving just when it was too late. I moved into a small hotel in Soho, a converted seventeenth-century house near the square, and gave myself up to the pleasures of the West End.

Across the road from the theatre lived a couple called Baillie Walsh and John Maybury. We had been introduced a couple of years before by a mutual monster, Fiona Russell Powell, but had kept each other at arm's length. Now Baillie and I became great friends, and soon I was going over the road every night after the show, fascinated by the dangerous set of designers, discaires and dealers who sat on the floor tearing the world to shreds. Smoke from a thousand cigarettes curled around them in the shards of light from a motionless glitter ball. Baillie and John were both extremely handsome, and lay across each other in sequinned T-shirts on the floor. Sometimes the girls from Bananarama were falling down the staircase as I arrived; or clambering up the steps in two-foot heels, with only a slit for his mouth in a latex body suit, Leigh Bowery would appear from the gloom of the passage like a gay Darth Vader. There was a girl who called herself Princess Julia, with a voice like Eliza Doolittle, a DJ by the name of Tallulah, and a pair of gay carpenters called Alan and Fritz. Everyone seemed to have fairground names: Greek Andy, Gary the Cleaner, Space Princess. I was a newcomer in this crowd, and possibly too successful in the wrong way, so I kept my head down, hoping that no one would notice my name winking at them in red neon through the octagonal turret window of the sitting room from the other side of the road. I invited John, Baillie and Alan to the play, and they were suitably underwhelmed. They thought theatre was old hat. They were right. But that night at dinner we discovered one thing in common: we had all gone out with Antony Price.

Between the matinee and the evening show on the last day of the run, I gave a party on the roof of the theatre. Philip didn't come, and neither did Maria; but my mother did, and so did Fred the doorman. It was a beautiful afternoon. The view was sad and nostalgic, like a scene from Mary Poppins: roofs and towers and flags under the white summer sky. I stood with Fred, looking out over Trafalgar Square. He gave me a farewell scarab.

"Oh, Mr. Everett," he said. "You know, I haven't been up here since Mr. Novello was in King's Rhapsody."

The next morning I left for Paris. But The Vortex wasn't yet over for me, unfortunately. A director called Robert Allan Ackerman restaged it with Philip's original sets and designs at the Doolittle Theater in Los Angeles a year later. Suzanne Bertish, my great friend who had played my manager in Hearts of Fire, took over Anne Lambton's part and Stephanie Beacham, of Dynasty fame, played Maria's role.


? Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. ? 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007

Метки:
Предыдущий: Марионетки перевод на украинский
Следующий: Дневной сон